Солдаты помолчали, и самый старший с погонами сержанта, кашлянув, покачал головой:
– Нет, гражданин, в лес не надо.
Максимов усмехнулся и повернул к дому, но потом представил холод и одиночество террасы, скрипение половиц, шум ветра и вкус подогретой тушенки и свернул в сторону деревни, куда они ходили когда-то с бабушкой за молоком.
Сгущались сумерки недолгого октябрьского дня, в домах зажглись огни, и издали казалось, что они дрожат и стынут на ветру. Он вошел в деревню и очутился около церкви, окруженной запущенным кладбищем с неухоженными могилами и большой доской у входа, на которой было написано: «Кладбище закрыто, захоронения не производятся». Церковь была слабо освещена, внутри было сыро, на грязных с разводами стенах висело несколько икон, виднелись аляповатые фрески, и высокими голосами пели старухи.
Он встал у входа и попытался понять, что они поют, но слов было не разобрать, только одно он слышал: «Покрый нас от всякого зла».
«Кто нас покроет, – подумал Максимов, усмехнувшись. – Кому мы нужны, кто спасет и защитит сглупившего солдата от наказания и даст мне сказать, что та окровавленная старуха была моей бабушкой?» Он стоял, как ему казалось, очень долго, покуда высокий скуластый поп, чем-то неуловимо похожий на сержанта, запретившего Максимову идти в лес, обходил храм, махал кадилом перед каждой старухой, обстоятельно, не торопясь отвечая на их поклоны, махнул и перед выпрямившимся Максимовым, с любопытством глядя на его лицо, – у Максимова заболели ноги, захотелось сесть, но старухи стояли и продолжали петь. «Откуда в них столько силы, откуда в них есть то, что и в малой толике не досталось мне? Откуда были силы у моей бабушки каждую весну ездить на дачу и копать огород, мирить драчливое семейство, откуда были у нее силы в войну вывезти малых детей в эвакуацию и спасти их от голода? Откуда все это? От Бога? Но в Бога-то она не верила, отреклась от Него, выбросила все иконы, когда муж от нее ушел. Покрый нас от всякого зла. Может быть, их-то и покроет, но нас уж не покроет никто – ни во что не верящие, унылые люди, ловят друг друга на пустых дачах, рвут друг другу глотки, и смешно ждать, что этих людей кто-нибудь спасет. Мы грешить-то научились прежде, чем нам семь лет исполнилось, и единственный наш человеческий поступок – это сорваться и убежать за месяц до приказа, отвести душу и сгинуть на веки вечные».
И он почувствовал солдата, за которым шла охота по всей округе, почувствовал его тоску, озверение и вместе с этим ощутил в самом себе поднимавшуюся злобу к пению, к нежным старушечьим голосам и непонятным словам на чужом языке, к свечам, иконам, ко всему этому благолепию среди сырости и развала и с трудом удержался от того, чтобы не выскочить на середину храма и не закричать, что его обидели, что на его долю ничего не осталось – ни веры, ни безверия, ни сомнения, что он мертвым родился и ему страшно жить мертвым, страшно смотреть на них, спасшихся, сохранивших себя, так же страшно, как загнанному солдату внутри сжимающегося кольца облавы, как страшно было бабушке не дожить до лета.
Он в бешенстве выскочил из церкви и пошел скорым шагом прочь, не разбирая дороги, сел на лавочку у дома на краю деревни, закурил и сидел так очень долго, покуда из дому не вышел улыбающийся старичок в потрепанном темно-зеленом кителе.
– В церкви были? – спросил старичок уважительно.
Максимов хотел подняться и уйти, потому что не любил случайных разговоров и незнакомых людей, однако в старичке ему почудилось нечто притягательное, и он остался.
– Ну был.
– А я туточки служил, – похвастался старичок, покачиваясь. Он был слегка пьян, но ровно настолько, чтобы излучать веселость и умиление. – Два стихаря сносил. Потом уж, конечно, как в партию вступил, так уж нельзя стало служить. А так-то я всю службу знаю.
– А давно церковь открыли? – спросил Максимов.
– Ее и не закрывали вовсе.
– Нет, лет двадцать назад она была закрыта. Ты просто, батя, не помнишь.
– Я не помню? – обиделся старик. – Я, милый, все помню. Слава Богу, тут родился, тут и помру. И похоронят меня тут, – добавил он угрожающе, – ясно? Правильно, лет двадцать назад, конечно, не служили. Но это потому, что батюшки не было. А нынче батюшка есть, вот и служат.
– Может, и так, – отозвался Максимов равнодушно.
– Не может, а точно. Я что говорю, то знаю. Церква-то у нас интересная, – разговорился старичок, – ее еще в восемнадцатом веке строили. А потом у Наполеона тут конюшня была. Удобно, конечно, места много, и водопой рядом. Ну а как немца прогнали, так мужики церкву спалили и новую выстроили. Каменную.
– Зачем спалили?
– В поганую идти никто не хотел.
– Нет, батя, – сказал Максимов, вздохнув, – и Наполеон не немец был, и дальше Москвы он не ходил.
– Ходил, – возразил старичок рассерженно. – Наполеонова конница до Богородска, Ногинска нынешнего, дошла, там повернула и стояла у нас тут до самого Покрова. Ты молодой, вот и не знаешь, а мне прадед сказывал. Построили они, значит, каменную, освятили ее и служили до тех пор, пока последний батюшка не преставился. Батюшка-то странно помер, – сказал старичок задумчиво. – Он ишь в Кучино поехал за роялью для дочки. Купили они, с ним еще один мужик наш был, а на обратном пути в Обдираловке батюшка в уборную пошел. Григорий двадцать минут его ждал, полчаса, замерз уж весь, но беспокоить не решался – мало ли что, да ведь человек непростой, лицо духовное. А потом заглянул: отец-то наш Кирилл сидит мертвый на очке. Прямо там его удар и хватил. Старухи говорили тогда, что смерть дюже поганая, а батюшка честный был, добрый, порядок при нем был. А как помер он, так церкву и разворовали. Свои же, верующие, – заключил он и поучающе поднял палец.
– А потом что было?
– А потом война началась, – ответил старичок печально.
Он был весь такой беленький, опрятный, благостный, и Максимову стало возле него необычайно тепло, захотелось, чтобы старик пригласил его к себе в дом, чтоб они выпили водки и старичок долго рассказывал о себе, о церкви, о войне – обо всем, что не успела рассказать мучившаяся бессонными больничными ночами бабушка, но на крыльцо вышла женщина средних лет и сердито позвала старика.
– Доча кличет, – сказал он. – Боится, захвораю я после бани.
– Что ж вы сразу-то не сказали, что после бани, – пробормотал Максимов, устыдившись, – вы идите тогда поскорее, дедушка.
Старик ясно взглянул на него, загадочно усмехнулся и скрылся в доме. Снова оставшись один на едва освещенной улочке под качающимися фонарями, Максимов ощутил давешнюю тоску и медленно побрел к топкому берегу озера, где поили когда-то лошадей наполеоновские немцы.
В темноте не было видно, где кончается берег и начинается вода, и, едва не замочив ноги, Максимов подошел к мосткам, откуда когда-то нырял солдатиком и тут же рядом ловил, намотав на палец леску, не боявшихся шума разбойных окуней. К мосткам была привязана лодка, и Максимова вдруг потянуло на середину озера. Он отвязал лодку, выдернул кол и оттолкнулся от мостков.
Дул северный, по-прежнему неутихающий ветер, лодку тащило вдоль берега, он отталкивался шестом ото дна и каждый раз касался ила, и его вдруг охватил безотчетный страх: когда-то в этом озере была глубина десять метров – теперь же он всюду доставал трехметровым шестом, в темноте над ним шли сухие тучи, и оттого, что озеро обмелело, а небо было пустым и не видно ни зги вокруг, даже деревня казалась отсюда вымершей, и такими же мертвыми были генеральские дачи на противоположном берегу. От ветра, холода и одиночества Максимов почувствовал страшную боль и невыносимость быть самим собой, тридцатилетним никчемным человеком, обслуживающим холеных, брезгливых интуристов в экскурсионном бюро. Он тыкал шестом в дно, ища глубину, но шест мягко касался ила, застревал в нем, и слабо плескала о борт лодки вода.
Он бросил шест, сел на подгнившее деревянное сиденье, его вспотевшее тело быстро стыло на ветру, и он снова представил себе солдата, пустой дом, автомат на окне и стягивающуюся вокруг петлю – рации, собаки, автоматы. Что можно делать, их поджидая, – курить, громить дом, просто лежать и ни о чем не думать? Хрупкий, загнанный человек, не захотевший или не смогший дожить какой-то паршивый месяц, обретший в ту минуту пустую, безвкусную свободу и лишь моливший Бога, чтобы Он продлил эту ночь, как молила когда-то бабушка о сострадании, молила о возможности дожить ей до лета, всего одного лета, и вонми Он ей – дожила бы.
– Дожила бы, – пробормотал Максимов. Перед глазами была темная вода, на которую вдруг упал отблеск осветительной ракеты, и в воде замелькали кони, Наполеон в эсэсовской форме, дрожащие пальцы на холодном рожке «калашникова» и окруженная насупившимися мужиками, погибающая в пламени деревянная церковь. – Христиане, – процедил Максимов сквозь зубы, – европейцы, интуристы – в церкви конюшню устроили. А эти тоже хороши – сожгли, разворовали, а потом помирают поганой смертью. Боже, Боже…