— Каждая деятельность имеет свои условия, — говорит человек другой разновидности (сильный напор, острая жажда реализации), — необходимые, заранее данные. Хочешь действовать — надо их принять. И даже вынести за нравственную скобку.
Замечу, что эта скобка прихлопнула многих.
Если сильная воля к реализации сочетается с дидактическим складом, с расположением к пафосу — возникает необходимость не только деятельности, но и моральных ее оправданий. Тут гегельянская выучка незаменима.
— Конечно, отходы истории. Много жестокого, безобразного. Но высшая историческая правда… Но всемирно-исторический гений… Но выбор между авангардом и обозом… И вообще, разговором о конъюнктурах мы злоупотребляем. Вещи предстают в разных познавательных связях. Дело не в модах и не в приказах — просто изменяющаяся современность предлагает нам разные грани истины. То одну, то другую грань.
Вариант без этического пафоса:
— Хочу реализовать мои мысли. Настоящие, стоившие всех жертв и усилий, каких требуют мысли. Для этого пользуюсь защитными формулами. Даже не считаю их неверными. Собственно, я не лгу. Просто — это не мой язык. Это, если хотите, — стилистическая ложь.
Множество градаций. Градации внутренних состояний — от полного цинизма (хочу жить как можно лучше и, главное, безопаснее) до почти полного самообмана. Градации слов — от принципа «масло каши не портит» до стилистических самоутешений: у меня самый, ну, самый минимум — и не гениальные, а просто труды, и не указал, а сказал…
Конечно, изящество слога спасало отчасти от неизбывного срама, куда заводило сочетание страха с суконным языком.
Еще один говорит:
— Не могу без мучения перечитывать то, что тогда писал. Так вот мне казалось тогда, что мои работы очень чистые, благородные (в своем роде оно, вероятно, так и было, потому что их годами не хотели печатать); мне казалось, что почти, почти со всем, что я говорю, я в каком-то смысле почти согласен. А теперь читать это страшно. Следишь, как мысль идет, идет, и вдруг ее что-то дернуло — вывих. Вывихнуло ее словами не то чтобы лживыми (не обязательно), но попавшими сюда по другим причинам. И каждый раз у себя, у других так омерзительно точно узнаешь, как именно сработала здесь машинка.
Действовали разные силы. Заполнявший сознание страх, тот самый, что приучил многих засыпать только утром, потому что им особенно не хотелось быть внезапно разбуженными. Или вполне рационалистическая перестраховка (нет, так не пройдет; а вот так, ну, еще немножко, и уже, может быть, пройдет). Действовала всеохватывающая словесная среда; она проникала, как проникает неодолимо туземная речь в сознание иностранца. Как ни странно, действовала своего рода добросовестность, человек вдруг говорил или писал именно то, чего от него ожидали. Ему смутно при этом мнилось, что иначе он обманет работодателя.
— Читаешь лекцию, — говорил N. N., — и совсем неожиданно, без подготовки выскакивает у тебя формула, ссылка, цитата. Совсем это не обязательно. Но какой-то гипноз. Но по глазам видно, что именно здесь они этого ждут. Получается — взялся за дело, и сделал не то. Неловко.
Это продуктивные, те, кому нужно реализовать свою мысль. Ну, а те, кто без мысли? Для кого это все только заработок, карьера, способ отсидеться? Для них — масло каши не портит. И у них даже был свой азарт прямого попадания в директиву. Бутафорской стрельбы по условным целям — как в тире.
Где границы психологических переходов? Где количество переходит в качество, где кончается анализ и начинается сатира?
Это еще о словах. Но были и дела. Они тоже имели свою шкалу. Молчать, голосовать, отмежеваться, осудить, — утешая себя тем, что все равно это ничего не меняет, практически не повредит… До этого предела мы анализируем изнутри — так, что ли? За этим пределом не утешаются тем, что это не повредит; еще немного — и с удовольствием вредят… И это мы рассматриваем извне. А ведь можно продолжить и рассмотрение изнутри.
Можно изобразить, например, как проработчики 49-го года после проработки возвращались домой и, хватаясь за сердце, говорили своим женам:
— Вымотало меня вконец. Ты не можешь себе представить… Вся эта свора, всю жизнь они нас топтали; трусы, теперь юлят, предают… Хоть бы один человек нашелся. Я всегда говорил…
Или можно, например, рассмотреть изнутри, как Д. начал вредить; вернее, как возобновил причинение вреда, после того как некоторое время был хорошим. По ходу одного из острых проработочных рецидивов он был проработан за одобрительную рецензию на книгу, которую не следовало одобрять.
И вот наступила ночь. Он не спал. Тихо звякала рюмка с микстурой; подушка была горячей и — как ни поверни ее — неудобной. В глубине тошнотворно замирало сердце. И в бессонной ночи начинается внутренний монолог:
— Ужасно, ужасно. Ведь они убьют. Еще раз — и непременно убьют. Ну, мы прорабатывали когда-то. Правда. Но разве мы убивали? Собственно, людям мы не хотели зла. Это было чисто идейное… Вон сердце опять куда-то уходит… И зачем я ввязался? Ну, не все ли равно. Я при чем. Слова, слова, слова… А тут жизнь — единственная, другой не выдадут. Только бы выбраться, выбраться — и я все прекращу. И я скажу все…
Хватит! Этот психологический роман уже написал девятнадцатый век. А дописал Горький «Караморой». «Ведь мы — чтобы жить, человек — чтобы жить. Как же иначе? Подумайте сами: ведь жизнь для меня, а не я для жизни, да?»
В «Караморе» неправедные показаны изнутри. Как же быть с полуправедными? Психологические границы оказываются зыбкими, этическая рутина текучей. А граница все-таки есть — граница взятой извне социальной функции. По одну ее сторону стоят люди мысли. Она не была ни свободной, ни чистой, ни гордой. Но она была — когда все вопияло о ее донкихотской ненужности. Мерили ее мерой жизни, чести и хлеба. Об этом написано:
Я лишился и чаши на пире отцов,И веселья, и чести своей…
Сам лишился, а до людей донес. Вот и выполнил свою функцию.
«Пока не требует поэта…»
Ахматова говорит, что стихи должны быть бесстыдными. Да. Но, быть может, поэты должны быть застенчивыми.
Что делать Пушкину? По своему историческому самосознанию он был русским джентльменом; и он спустил бы с лестницы всякого, кто без спросу сунулся бы в его частные дела. Но вот он, порядочный человек, — в пушкинском, дворянском понимании этого слова — всенародно рассказывает о том, как он плачет, или целует женщину, или как ему больно жить. Еще добро бы слезы и пени, как прежде, принадлежали бы жанру, а человек сам по себе. Но Пушкин именно тот, кто постепенно отделял лирический материал от жанра и передавал его человеку.
Из этой неловкости возникло «Пока не требует поэта…». Потом возник Чарский, чей разговор был самый пошлый. Джентльмен Чарский, объедающийся на дипломатических обедах, нужен для того, чтобы прекрасный его двойник мог говорить о своих муках. Чарский стережет вход в царство другого слова, где нет стыда и тайны принадлежат всем.
В стихах переключение происходит автоматически (лирическая же проза — род литературы самый рискованный, подстерегаемый многими соблазнами). Искони словесное искусство — поэзия. Чтоб не было никаких сомнений. Только конец XVIII века, с его обмирщением искусства (Гегель), канонизировал прозу. Тогда начались неясности, и Чарский стал особенно нужен. Чарский — это «хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана…».
У Тютчева, например, в этой функции его светское дилетантство, изученное презрение к своим стихам. После смерти Денисьевой он писал Георгиевскому, ее родственнику: «Вы знаете, как я всегда гнушался этими мнимопоэтическими профанациями внутреннего чувства, этою постыдною выставкою напоказ своих язв сердечных… Вы знаете, она, при всей своей поэтической натуре, или, лучше сказать, благодаря ей, в грош не ставила стихов, даже и моих — ей только те из них нравились, где выражалась моя любовь к ней — выражалась гласно и во всеуслышание… Вы меня поймете, почему не эти бедные, ничтожные вирши <среди них — „Весь день она лежала в забытьи…“>, а мое полное имя под ними я посылаю к вам… для помещения хотя бы, например, в „Русском вестнике“».
Блок так много о себе сказал, что ему необходимо было укрыться от мистических буффонад друзей, провозгласивших вселенское значение Любови Дмитриевны, от фамильярности литераторов и любопытства читающей публики. У него были разные заслоны; в их числе — педантичность. «В комнате и на столе, — рассказывает Чуковский, — у него был такой страшный порядок, что хотелось хоть немного намусорить… Вещи, окружавшие его… казалось, сами собою выстраивались по геометрически правильным линиям… Портфелей он не любил и никогда не носил, а все рукописи, нужные для заседаний, обертывал необыкновенно изящно бумагой и перевязывал ленточкой. Все письма, получаемые им от кого бы то ни было, сохранялись им в особых папках, под особым номером, в каком-то сверхъестественном порядке, и, повторяю, в этом порядке было что-то пугающее».