Волей-неволей мы служим культуре и социуму, хотя с эгоцентрической точки зрения столь же мало можем объяснить их смысл, как и свой собственный. Какое странное слово смысл, когда оно превращается в смысл жизни. Его невозможно, собственно, объяснить посредством других понятий. Можно его описать с помощью вопросов: «А зачем?», «Ну и что?», «А что дальше?». Вопросов двуступенчатых: зачем созидать нереализуемое? — подход эмпирический; зачем реализовать даже реализуемое? — подход умозрительный. Любовь и счастье устраняют вопросы. Толстой говорил: бог есть любовь; можно сказать: любовь есть смысл. Непосредственная, непереводимая достоверность, дальше нерасчленяемая. Признак смысла и есть неприменимость вопроса: «А зачем?»
Но любовь к отдельному человеку непрочна и подвержена неудачам. Она имеет конец и потому несет в себе потенцию вопроса. Об этом у Кушнера: «Ну что тут такого — любил и любил…»
Любовь к богу (пусть сотворенному человеком), напротив, не рассчитана на конец. Трехмерное бытие имеет тогда обеспеченный верой смысл испытания, приготовления к бытию иной модальности, не отвечающему на земные вопросы.
Всеобщие ценности — родина, народ, гражданская свобода — тоже предмет веры. Это на уровне абсолютов; на эмпирическом уровне смысл — понятие иерархическое и структурное. Факты разрозненные не имеют для нас смысла. Они должны быть в системе. И ближайшая система должна быть включена в следующую — более общую и высокую. И так далее.
Классический пример отсутствия смысла — это бытовые дела. Мы тут созидаем порядок, чтобы его разрушать, производим движения, чтобы стоять на месте. Нет, кажется, лучшего символа бесцельности бытия, нежели мытье посуды.
Зловреднее всего бытовые дела, самодовлеющие и осознанные. Выход из тягомотины — в освобождающую сознание автоматизацию действий. Другой выход — в высшую структуру. Скажем, в идею семьи, или ублажения любимого человека, или собственного жизнеустройства. А зачем жизнеустройство? Затем, что оно входит в избранную таким-то модель личности. А зачем?.. И так далее. Пробегая иерархический ряд, можно дойти до структуры абсолюта, чью абсолютность удостоверяет вера. За эту черту вопрос «Ну и что?» не переходит. Я тоже ее не перехожу.
Паскалевскую идею отвлечения от ужаса бессмыслицы с гиперболической буквальностью изобразил Беккет. Его люди редуцированы физически и духовно. Живого от мертвого отличает только способность говорить, последний социальный акт — безответной, беспредметной, бесцельной коммуникации. Редукция у Беккета — символ одиночества. Одиночество — это когда твою жизнь никто с тобой не разделяет. Оно тоже бывает в разной степени буквальным. Происходит скольжение от небуквального к буквальному. Один из симптомов настоящего одиночества — отвращение к контактам. Бывает одиночество, случившееся извне, — тогда отвлечение помогает. Но при одиночестве как внутреннем состоянии безлюбовности отвлечение не действует или действует механически (заполняя время) и механичностью раздражает. В состоянии одиночества одни ищут общения, отвлечения, другие — уклоняются от общения (от его неадекватности), третьи общаются для порядка. Известность, вплоть до славы, — своего рода общение. Очень соблазнительное, потому что честолюбие, славолюбие обладает тоже прямой психологической достоверностью. Но без выхода из себя (основное определение любви), — следовательно, неполноценной.
Успех имеет множество градаций по непосредственности контактов. Успех лектора, читающего с эстрады поэта, актера — материализован, измеряем аплодисментами. Существуют далее многие виды общения созидателя со своим потребителем. Наконец, заочный успех, также доходящий порой до буквальности. Эта разновидность мною изучена. Бывает и так — человек может знать, что где-то кто-то читает то, что он пишет, что написанное ведет свою какую-то жизнь. Но его ежедневное существование имеет с этим мало общего. Иногда полуслучайно разрозненные сигналы признания доходят из этого социального мира, — подтверждая его к нему принадлежность. Сигналы доходят и быстро затухают, оставляя чувство удивления.
Вообще успех — в отличие от любви — можно выключать и включать опять. И в отличие от любви он допускает вопрос: «Ну и что?» Он даже требует этого вопроса. Честолюбие неутолимо в еще большей мере, чем другие страсти. Достигнутого всегда мало, последующее всегда должно быть больше предыдущего. Достигнутое только мгновенная вспышка удовольствия, гаснущая сразу. В старости без успеха плохо. Но прекрасно честолюбие только в молодости, когда оно неизвестность, обещание и надежда. В старости успех не помогал и самым прославленным. Е. В. говорит: «Каждая жизнь кончается у разбитого корыта».
Неблагополучно даже с великими старцами, чей конец — обоготворение и апофеоз. Гюго на девятом десятке продолжает принимать, заседать, выступать и обольщать женщин. Восьмидесяти трех лет, за месяц до смерти, отметил в записной книжке любовное свидание. Очень уж суетливый апофеоз. Похоже на отвлечение.
Последние годы Толстого обезображены семейной распрей, глупостью толстовцев, мучительным несовпадением слов и дел, вызывавшим пакостные попреки.
Но вот Гете, совершивший в пределе земном все земное, казалось бы, покоящийся в олимпийском великолепии и совершенстве. Но прочитайте внимательно Эккермана, — вы увидите, что божественный Гете страдает комплексом неполноценности. Он обижен романтиками, недостаточно покорными. Он посмертно завидует Шиллеру, его власти над молодыми умами. Очень много он говорит о том, что ученые не признали его теорию цвета; и теория цвета для него — как всегда в таких случаях — важнее «Фауста». Он уязвлен отношениями с герцогом, который, соблюдая все церемонии, показал все же, что может без него обойтись. Обходится без Гете даже веймарский театр, некогда созданный его усилиями. Его тревожит то, что для вольнодумцев он ретроград (то ли дело Шиллер!), слуга одного из бутафорских немецких монархов.
Ко всем этим темам Гете возвращается с упорством неудачника, а Эккерман делает свое дело, не подозревая, что благоговейно записывает речи о разбитом корыте.
Но Гете в самом конце написал вторую часть «Фауста», «Поэзию и правду». Значит, победил, — избежал смертельной старческой болезни разрушения импульсов.
Перечитываю N. Интересно, но что-то мешает. Может быть, злоупотребление правом и обыкновением каждого мемуариста быть собственным положительным героем. Модель — человек огромного витального напора, неистребимой жадности и любви к жизни, при любых ситуациях. Смерть не страшит. Смерть не инородно враждебна жизни, она ее атрибут, обязательная принадлежность, она входит в понятие жизни. Истинный жизнелюбец должен принять все, что входит в понятие жизни.
Движущий мотив этой книги — сказать, что на старости лет автор не у разбитого корыта. Старость — умудренность, освобождение от страстей и заблуждений. Не страшна смерть, одиночество питательно (одиночество, замечу, относительное — в кругу друзей). Каждая вещь мира сего содержит тайну счастья. Надо только уметь разгадать.
Прекрасная модель. Она была задумана для стареющего Гете. Но вот у Гете не получилось, а получилось у И. — Подозрительно.
1978
Разговор с Н. Я. Мандельштам
Н. Я.: — Розанов, кажется, говорил, что есть писатели, которые смотрят в зеркало, когда пишут, и писатели, которые не смотрят.
— Это отчасти, вероятно, то, что мы называем лирическим героем (пренадоедливый термин). Блок смотрел в зеркало, Маяковский смотрел, Ахматова… А Пастернак смотрел?
— Пастернак смотрел, но, к счастью, безуспешно. Он ведь вроде мамонта. Ну представьте себе — мамонт топчется перед зеркалом… Что он там может увидеть?
— Мандельштам до невероятного обходился без зеркала. И сознательно. Так он понимал современного поэта; о чем и говорил в стихах и прозе. А все же… Не было у него таких соблазнов?.. Таких аспектов саморассмотрения? Аспекта трагического поэта, гонимого…
— Нет, знаете, стоило прийти приятелям и принести ему вина и немного еды, он забывал сразу, что он трагический поэт.
Мандельштам — поздний Мандельштам — был убежден, что современный поэт — это не тот, кто высится над людьми, или отличается, или отделяется… Но это — один из всех, понимающий один за всех. И из всех типовых судеб судьба его самая типовая.
Глеб Семенов написал мне: когда поэт пробует быть как все — у него это все равно не получается.
Конечно, не получается… Поэт не может быть как все. Но современный поэт должен этого хотеть. Чем он и отличается от романтика.
Люди декадентской культуры в быту, не сморгнув, выносили ситуации, от которых человек должен лезть на стенку. Отличительное их свойство — железные нервы.