Клад, что ли, был здесь зарыт? Мне снова вспомнился рассказ Сагайдачного. Искали золото? Чушь... Горелый не мог быть фантазером. Фантазеры не шли в полицаи. Туда шли люди трезвые, очень трезвые, с четким представлением о материальных благах и выгодах.
Но что-то они искали! И, видно, не нашли, иначе не стали бы в припадке злобы жечь гончарню. Семеренков явно имел отношение к поискам. А зачем им понадобилась Антонина? Гончар не открыл им всего, что знал, и они решили прибегнуть к самому сильному средству воздействия? Да, об этом и Сагайдачный говорил: "Вся их операция имеет отношение к Семеренкову". Гончар знал какую-то тайну. Какую? И почему он не хотел открывать ее?
Семеренков... Может, он-то и был седьмым и я не ошибся, пересчитывая людей, уходивших с гончарни? Но в лес юркнула змейка из шестерых. Это я хорошо видел.
Я отозвал в сторону Глумского и Попеленко. Ватник на "ястребке" был сожжен, а белесые ресницы потемнели от копоти.
– Чего доброго, ты научишься воевать, Попеленко,- сказал я. - Небось первым к гончарне прибежал?
– Первым, - засвидетельствовал Глумский.
– Хиба мы хуже других?-спросил "ястребок".
– Ты иди в село, обеспечь наблюдение, - сказал я своему помощнику. - Там, кстати, у Семеренковых во дворе лежит Климарь. Под мешком. Надо его свезти оттуда.
Глумский внимательно посмотрел на меня. У него были узкие, цепкие глаза. Челюсть его проделала вращательное движение.
– Климарь... Так... Когда же он появился?
– На рассвете.
– А ты чего там оказался?
– Дежурил во дворе.
Попеленко, с трудом отрывая сапоги от мокрой глины, поплелся к деревне. За ним увязались Васька и остальные "гвардейцы".
От села к гончарне мчался Валерик. Он придерживал одной рукой бескозырку, чтобы не слетела на таком бегу. Клеши его бились, как паруса при смене ветра. Крепко же он заснул под утро, если не расслышал стрельбы. А может, не хотел слышать? Три счастливых дня отпуска в тылу, в покое - и вдруг выйти из хаты на крыльцо и получить шальную пулю... Совсем нелепо. Да он и не понимал еще, кто стреляет и зачем. Сейчас поймет.
– Сходим к транспортерам, - предложил я Глумскому.- Надо посмотреть на карьеры.
Он снял карабин с плеча, щелкнул затвором, проверил, есть ли патрон. Потом его сощуренные глаза еще раз скользнули по мне, остановились на гимнастерке. Он как будто изучал, все ли пуговицы на месте. Дождь выбивал из меня последние остатки тепла.
– Чего дрожишь? - спросил Глумский. - Намок? Возьми брезентовый плащ там на заводе, в каморке для горшковозов. - И как только я вернулся, накрывшись заскорузлым, жестким, плохо согревающим брезентом, председатель сказал как бы невзначай: - Как это ты продежурил во дворе у Семеренковых в одной гимнастерке?
Мне показалось, что он усмехнулся. Когда Глумский скалит зубы, невозможно определить - собирается он вцепиться в тебя или улыбается.
– Ладно, - сказал я. - Больно догадливый. Пошли.
Мы зашагали по липкой дороге. Округлые следы копыт- здесь из дальних карьеров возили глину-червинку на волах - были заполнены оранжевой водой. Она кипела под частым дождем. Пулемет оттягивал плечо.
– Ну, вот тебе и бабье лето, - сказал Глумский, обернувшись ко мне.
По его выгнутой спине, обтянутой суконной, перешитой из немецкой шинели курткой, вода стекала как по крыше. Он покосился на мои сапоги, превратившиеся в начинку для глиняного теста.
– Ты что ж, в сапогах дежурил у Семеренковых?
– Отстань! - сказал я. - Мало у тебя сейчас забот?
– Много, - пробурчал он. - Но ты смотри не обидь ее, Антонину. Ты соображай, ее нельзя обидеть.
Это я-то мог ее обидеть? Но я на секунду взглянул на себя со стороны: парень двадцати лет, приехал с войны; хоть и глухарский, но здесь вроде бы временно.
– Обязательно обижу, - сказал я. - Я для этого сюда приехал. Никто ее у вас тут никогда не обижал. А я обижу.
– Редкость невиданная - такая девка, - уж не так сурово сказал Глумский. Я к ней давно присматривался. Ты еще под стол лазил, а я в ней человека разглядел.
Дождь сек по брезенту с такой силой, что заглушал слова Глумского. Я подошел к нему вплотную, ствол карабина, подпрыгивавшего на горбатой спине председателя, едва не уткнулся мне в подбородок.
– Я на ней сына женить мечтал! - неожиданно выкрикнул Глумский и затряс в воздухе круглым, как кавун, кулаком, грозя неизвестно кому. - Они же ровесники были. Дружили. Война началась, им уже по пятнадцать было. Эх, думаю, скорее бы подросли... И женил бы! - выбухнул он. - В лепешку бы расшибся, а женил. Такая девка, соображать надо!
Он снова махнул кулаком. Наверно, он женил бы сына на Антонине. Говорят, красивый был у него сын Тарас, настоящий парубок, рослый и характером хоть куда. Гранату бросить в вооруженных фрицев в сорок первом - это надо было иметь кое-что за душой. Вот только запал он, наверно, забыл вставить. Пятнадцать лет!
Первый карьер был чист. На дне его валялся старый поломанный струг. Вода стекала на дно карьера рыжими ручьями. Здесь все было рыжее и красное - под цвет глины. Даже листья мать-и-мачехи, росшей по склонам карьера, казались алыми. Они впитали пыль червинки и теперь, под дождем, отливали красным глянцем.
Скользкой стежкой, петляющей над неровными краями карьера, этой ямы, как будто пробитой в земле гигантским зазубренным осколком, мы прошли дальше, туда, где темнели железные остовы двух бронетранспортеров. В двухстах метрах виднелся лес.
Где-то здесь, как рассказывал Гупан, ранило Горелого, конвоировавшего эти машины. Обожгло лицо - судьба решила оправдать старое прозвище. Темная это была история с бронетранспортерами. Какие-то документы, деньги.
...Как и все вокруг, бронетранспортеры вблизи отливали алым. Налет пыли и ржавчины образовал на металле корочку. Сейчас ее полировал дождь, она поблескивала.
– Никого нет! - сказал, оборачиваясь, Глумский. Борта машин были иссечены крупными осколками эрэсов. Ветер посвистывал в пробоинах и зазубринах.
– Мне показалось, до этого места они шли всемером! - крикнул я в ухо Глумскому. - А потом их стало шестеро...
Здесь стежка вливалась в широкую, затоптанную волами и испещренную глубокими колеями дорогу. На ней-то и стояли бронетранспортеры. Дорога обтекала их, как река обтекает острова, с обеих сторон. А правее был карьер, край которого густо порос бурьяном, репейником, мать-и-мачехой.
Глумский вошел в эти заросли и почти скрылся - серые круглые плоды репейника цеплялись за его плечи. Он глянул вниз и вздрогнул. Рука, взметнувшись над репейником, ухватила наплечную часть карабинного ремня, но тут же сползла.
– Что там? - крикнул я и бросился к Глумскому, с трудом, как ядра, выметывая вперед сапоги.
...Это был старый, брошенный карьер, с разрушенной ручьями выездной дорогой, которая неясно просматривалась сквозь дождь на той стороне ямы. Вода с легким воркованьем сбегала вниз по промоинам, и на дне ямы уже стояло оранжевое озерцо: глина плохо впитывает влагу, это ее свойство.
Я не сразу понял, что на дне карьера лежит человек; почудилось - это вымазанная червинкой груда старого тряпья. Я, как и Глумский, оторопел, когда груда слабо зашевелилась. Беззвучно зашевелилась. Страшно.
Пригнувшись и заслоняя глаза от косо бьющих в лицо капель дождя, я разглядел в этой груде очертания тела. Ноги человека лежали в воде. Он, видимо, пытался выбраться наверх и был весь покрыт слоем рыжей червинкb. Но вот рука выскользнула откуда-то из-под груды, как щупальце, и слабо потянулась, стараясь уцепиться за что-нибудь. Пальцы хватали податливое месиво.
Я узнал эту трехпалую руку, укороченную и слабую, похожую на подбитое крыло. Словно стыдясь собственного увечья, она всегда старалась нырнуть под мышку, эта рука, или искала точку опоры. Она оживала только в ту минуту, когда на гончарном круге начинал вращаться бесформенный ком точанки.
2
Бросив пулемет, я прыгнул с откоса. Глумский - следом.
Бессильно барахтаясь в жиже, мы докатились до озерца на дне карьера. Гончар лежал лицом вниз, у него еще хватило сил держать голову так, чтобы не захлебнуться мокрой глиной. Я встал на четвереньки - колени разъезжались в разные стороны - и перевернул Семеренкова. С помощью Глумского подбил под него брезентовый плащ.
Нигде не было следов свежей раны, одежду всюду покрывала рыжая глина, похожая на спекшуюся кровь. Мокрой пилоткой я вытер Семеренкову лицо. Открылись глубокие, как борозды от шпателя, морщины. Сейчас они стягивали лицо наискось, превращали его в гримасу боли. Семеренков дышал часто и неритмично, как будто всхлипывая.
Глумский растерянно взглянул на меня.
– Ничего, - сказал я. - На фронте, бывало, и не такие оживали.
На губах у гончара не было крови, - значит, ранили не в грудь, не в легкие. Частое неглубокое дыхание подсказывало мне, что ранение было где-то возле диафрагмы. Когда пролежишь четыре месяца в госпитале для "животников", начинаешь соображать, где у человека что заложено.