вы-то что, вы без Ивана ничего не решите, где вам. А мы и рады стараться показать, что мы сами с усами, бери, чего там… Он над нами смеется, думает, обвел вокруг пальца.
— Ничего не понял! — Я даже потряс головой: как-то трудно было поверить, что Мейрам, час назад сидевший за столом Шаймердена, теперь так поносит его. Конечно, Шаймерден оборотистый малый, но… — Объясни ты толком! — потребовал я. — Что у вас там случилось?
— Тебе сколько лет? — вдруг в упор, как выстрелил, спросил Эрик.
— Мне?! — Я растерялся. — Не знаешь, что ли…
— А ему?
— Кому «ему»? Шаймердену? Лет сорок, наверно…
— Двадцать семь, — отрубил Эрик.
— Что?
— Ну да, — подтвердил Мейрам. — Эрик спросил у него: «Вы долго на машину копили?» Нет, говорит, недолго, лет пять. Как из армии пришел, женился, работать начал, А Эрик: «Как после армии? Вы что, недавно служили?» Да, говорит, лет шесть назад. Мне отсрочка была. А Эрик уставился на него и спрашивает: «Так сколько вам сейчас лет?» А тот хохочет, качается весь, живот, как бурдюк, трясется. «Двадцать семь, — говорит, — скоро двадцать восемь будет. А что, мало?»
— Удавиться можно… — почему-то хрипло произнес Эрик и посмотрел на меня своими красивыми, в темной опушке ресниц глазищами. Недоумение, злость, беззащитность, полное непонимание и страх, ужас перед этой чужой жизнью прочитал я в его взгляде. — Я б удавился сразу… а он доволен… А жена… видел жену?..
— …Он хохочет, — продолжал уже тихо Мейрам, как будто и не прерывал его хрип Эрика, — а я смотрю на него и думаю, все пытаюсь вдолбить себе в голову: он тебе ровесник. Понимаешь, тебе ровесник?! И нам почти тоже, да?
Я оделся и вышел из вагончика. Сел на крыльцо, закурил. Мы на краю поселка стояли, у парка. Дальше — пустыня. Вечер был тихий. Красиво было смотреть: прямо сквозь буровую вышку просвечивало круглое красное солнце.
5
Мы начали менять цилиндры насоса и срезали резьбу на болту съемника. А без него никак, хоть что ты делай.
И тогда нас с Мишкой Рындиным со срочным заказом отправили на базу. Гнали мы всю ночь. В мастерских нам за несколько часов выточили новый болт, и мы, гордые тем, что все так быстро уладили, полетели на буровую, в Юнджу. Мишка даже домой не заехал; намекал, правда, что надо бы посмотреть, как там и что, но я не дал. Надоело нам в Юндже загорать, сил нет уже, каждый час — мука мученическая. Если так и дальше пойдет, то в нарядах писать почти нечего: так, простой да ремонт, ремонт да простой…
На выезде из Алма-Аты, там, где кольцевая развязка, мы притормозили у магазинчика: нельзя же на буровую с базы приезжать с пустыми руками.
Время было обеденное, толпилась очередь, но Мишка, не обращая ни на кого внимания, буром попер к прилавку. И тут его можно понять — привычка. Во всех поселках, где мы работали, перед нами были распахнуты двери всех магазинов и складов. Приезжая на ферму или овощную плантацию, мы деловито и спокойно просили выделить нам флягу молока или ящик помидоров, и когда кто-нибудь, пораженный таким нахальством незнакомых и грязных людей, сердито спрашивал: «А вы кто такие?» — мы коротко отвечали: «С буровой». — «А-а, буровики, так бы сразу и сказали. Берите, берите, нам не жалко…»
Мы везде чувствовали себя королями: мы давали воду.
И Мишка, забыв, что он в Алма-Ате, а не в поселке, направился прямиком к прилавку, еще удивился, наверно, что перед ним не расступились.
— Мне водки, — сказал он, протягивая деньги через головы. — На все.
Понятно, что тут поднялось.
— Не давайте ему! — завизжали женщины. — Он без очереди!
— Людей бы постыдился!
— Да, будет он тебя стыдиться…
— Ему бы нажраться поскорей…
— Морда-то вон какая красная…
Мишка растерялся.
— Я на машине, — начал объяснять он, — машина вон стоит…
— А если на машине, так можно без очереди, да? — съехидничала женщина с большой авоськой в руках. — На машине он, гляди ты! Становись в очередь, начальник нашелся, на машине!
— Че ты орешь! — взъярился Мишка. — Люди меня ждут, понимаешь, люди! Буровики в пустыне сидят без работы, понимаешь?!
— И ты им водку повезешь, да? В пустыню. Им, бедняжкам, там больше пить нечего. Они там работать не могут без водки, да?
Мишка от такого непонимания, от такого издевательства аж вскинулся и хотел сказать этой бабе все, что он о ней думает, но его остановил спокойный, рассудительный, даже с нотками какой-то материнской назидательности голос высокой седоватой женщины. Она в своем открытом, вроде бы уже и не по возрасту, платье стояла в середине потной очереди так, как будто вокруг никого и не было, и ее голос почему-то сразу утихомирил страсти.
— Вы же взрослый человек, — сказала она и одарила Мишку ясным взглядом, — а ведете себя как молодой забулдыга. Неужели вы не понимаете, что мы тоже торопимся, во время обеда в магазин забежали, чтобы вас же, мужей, вечером накормить. И ваша жена сейчас, наверно, тоже где-нибудь в очереди томится… И если вы правда очень спешите и вас ждут не дождутся, то могли бы попросить разрешения: мы ведь тоже люди. А вы будто нас и за людей не считаете…
Она говорила с Мишкой так, как говорят, наверно, воспитатели в детсаде с напроказившим пацаненком, и Мишка совсем смешался, почувствовал себя идиотом.
— Ну что вы налетели на него, товарищи! — вмешался тут в разговор единственный в очереди мужчина в белой тенниске и темных очках. Говорил он как-то легко, ласково, снисходительно. — Из-за бутылки водки на человека налетели. Неужели непонятно: рабочий человек, торопится, ему надо. Это нам можно здесь постоять, а ему делом заниматься надо. К тому же машина ждет, и друзья, наверно, заждались уже. Вы берите, берите, — ласково сказал он Мишке. — У вас ведь без сдачи, как всегда?
— Простите, но так тоже нельзя! — возразила ему высокая женщина. — Вы слишком уж либеральны…
— Бог с вами, — легко улыбнулся ей мужчина, — какой же из меня либерал? Просто ему ведь нужней, чем нам, не так ли? И потом, если уж гегемон, так пусть он будет гегемоном. В этом-то деле он точно гегемон, согласитесь…
Мишка стоял, растерянный, смотрел то на него, на этого мужчину, то на меня, то на женщину и моргал, краснел, не зная что сказать и что сделать.
Меня как будто под сердце ударили: это Мишку, Мишку нашего так! Кого бы другого, но Мишку, который в жизни своей и мухи не