Ганс Касторп при отъезде не захватил с собой календаря, поэтому не всегда представлял себе, какое же сегодня число. Время от времени он осведомлялся об этом у двоюродного брата, хотя и тот иной раз не мог дать уверенного ответа. Все же воскресные дни, особенно те, когда бывали концерты, – а они имели место два раза в месяц, и молодой человек прослушал здесь не один такой концерт, – воскресные дни служили как бы ориентиром; во всяком случае, было ясно, что уже наступил сентябрь, и даже более того, что он наполовину уже прошел. С тех пор как Ганса Касторпа уложили в постель, пасмурная и холодная погода в долине сменилась чудесными летними днями, они держались долго и стойко; Иоахим каждое утро появлялся опять в белых брюках, и Ганс Касторп не мог подавить горького томления своей души и своих молодых мышц оттого, что приходится упускать такие великолепные деньки. Однажды он даже заявил вполголоса, что это «позор» так терять даром время, но потом, желая утешить себя, добавил: если бы даже он свободно располагал собой, то едва ли смог бы использовать эти дни больше, чем сейчас, ибо на опыте убедился, насколько ему вредно много ходить. Все же некоторую возможность наслаждаться теплом и светом давала широко распахнутая балконная дверь.
Но к концу назначенного ему постельного режима погода опять резко изменилась. Ночью стало холодно и мглисто, в долине поднялась сырая метель, и в комнате повеяло сухим теплом парового отопления. Так же было и в тот день, когда Ганс Касторп, во время утреннего обхода врачей, напомнил гофрату, что сегодня истекают три недели, как его уложили, и попросил разрешения встать.
– Какого черта, разве вы уже отлежали свой срок? – удивился Беренс. – Ну-ка, покажите: действительно, вы правы. Господи, как время-то летит! Ну, у вас ничего особенно не изменилось. Что? Вчера была нормальная? Да, до шести часов вечера. Что ж, тогда и я не буду придираться и возвращу вас человеческому обществу. Встаньте, человече, и ходите! Разумеется, в предписанных и дозволенных границах. На днях мы сделаем вам рентген. Запишите! – бросил он, выходя, доктору Кроковскому, ткнув через плечо своим громадным пальцем в сторону Ганса Касторпа и посмотрев на бледного ассистента налитыми кровью, слезящимися синими глазами. И Ганс Касторп покинул «стойло».
И вот он, в пальто с поднятым воротником и в калошах, опять сопровождал двоюродного брата до скамейки у водостока и обратно, не преминув обсудить по пути вопрос о том, сколько же еще гофрат заставил бы его проваляться в постели, не заяви он, что свой срок отлежал сполна. А Иоахим, открыв рот, словно хотел воскликнуть «ах», сделал жест горестного недоумения.
Боже мой, я вижу!
Прошла целая неделя, пока сестра фон Милендонк записала Ганса Касторпа на просвечивание. А он не торопил ее. Санаторий «Берггоф» оживился, врачи и персонал были заняты по горло. За последние дни приехали новые пациенты: два русских студента с пышной шевелюрой, в черных косоворотках и без каких-либо признаков нижнего белья; голландская чета, которую посадили за стол Сеттембрини; горбатый мексиканец, пугавший своих сотрапезников отчаянными приступами удушья, – во время этих приступов длинные руки астматика вцеплялись, точно клещи, в его соседей, будь то мужчина или дама, те звали на помощь, а он держал их словно в тисках, заражая своим ужасом. Короче говоря, столовая была почти полна, хотя зимний сезон начинался только с октября. Здоровье Ганса Касторпа не внушало особых опасений и едва ли давало ему право требовать к себе особого внимания. Фрау Штер, например, невзирая на всю свою глупость и невежество, все-таки была, без сомнения, гораздо более тяжело больна, чем он, уж не говоря о докторе Блюменколе. И нужно было не иметь никакого понятия о рангах и дистанциях, создаваемых болезнью, чтобы вести себя иначе. Поэтому Ганс Касторп держался с непритязательной скромностью, тем более что это соответствовало духу данного учреждения. На легко больных здесь не очень-то обращают внимание, – он в этом убедился из многих разговоров. О них отзывались с презрением, на них смотрели свысока, ибо здесь были приняты иные масштабы, – и смотрели свысока не только те, кто были в чине тяжело и очень тяжело больных, но и те, кого болезнь затронула лишь слегка; правда, они этим как бы выражали пренебрежение к самим себе, зато, подчиняясь здешним масштабам, становились на защиту более высоких форм самоуважения. Черта вполне человеческая.
– Ах, этот! – говорили они друг о друге. – Да у него, собственно говоря, ничего нет, он, пожалуй, и права не имеет тут находиться: даже на одной каверны не найдено… – Таков был дух, царивший в «Берггофе», – своего рода аристократизм, который Ганс Касторп приветствовал из врожденного преклонения перед всяким законом и порядком. Таковы были местные нравы. Притом со стороны путешественников не слишком культурно – высмеивать взгляды и обычаи народов, оказывающих им гостеприимство; а считаться достойными уважения могут самые разнообразные черты народного характера. Даже по отношению к Иоахиму Ганс Касторп держался с известной почтительностью и бережностью – и не потому, что тот здесь прожил дольше и служил ему в этом новом для него мире как бы водителем и чичероне, – нет, именно потому, что двоюродный брат был бесспорно болен «тяжелее», чем он сам. При таких условиях вполне понятно, что больные стремятся извлечь из своего состояния всевозможные преимущества и даже перехватывают в этом отношении через край, лишь бы попасть в число аристократов или хотя бы приблизиться к ним. Если за столом соседи осведомлялись о его температуре, Ганс Касторп тоже невольно прибавлял несколько десятых к показаниям своего градусника, и не мог не чувствовать себя польщенным, когда ему грозили пальцем, словно он ужасно напроказил. Но если он даже и привирал, то все-таки оставался по сути дела особой невысокого ранга, и ему подобало быть прежде всего терпеливым и сдержанным.
Молодой человек вернулся к тому образу жизни, который вел здесь в течение первых трех недель – уже знакомому, правильно и точно распределенному, – и дело пошло на лад с первого же дня, словно никакого перерыва и не было. В самом деле – перерыв был ничтожен, Ганс Касторп явственно ощутил это при первом же его появлении за столом. Правда, Иоахим, всегда подчеркивавший значение подобных знаков внимания, позаботился о том, чтобы перед прибором восставшего с одра болезни стоял букетик цветов.
Однако в приветствиях сотрапезников было весьма мало торжественности. Они едва ли чем отличались от прежних, которым предшествовала разлука не на три недели, а на три часа, и не столько из равнодушия к этому скромному и милому юноше или потому, что его товарищи по болезни были поглощены только собой, то есть интересовались только своим телом, сколько потому, что его продолжительное отсутствие не дошло до их сознания. Да и сам Ганс Касторп без труда последовал их примеру, ибо чувствовал себя на обычном месте между учительницей и мисс Робинсон совершенно так же, как если бы сидел здесь не три недели назад, а только вчера вечером.
А раз даже сидевшие с ним за одним столом не очень-то обратили внимание на то, что он, после некоторого отсутствия, появился снова, можно ли было ждать этого от сидевших за другими столами? Там буквально никто этого не заметил – кроме одного Сеттембрини; после завтрака он подошел к Гансу Касторпу и с дружеской шутливостью приветствовал его. Правда, Ганс Касторп отметил еще одно исключение, но мы оставляем это на его совести. Он убеждал себя, будто Клавдия Шоша заметила его появление: как только она вошла, по обыкновению с опозданием и хлопнув дверью, она устремила на него взгляд своих узких глаз, с которым встретился его взгляд, и, едва опустившись на место, еще раз повернула голову и посмотрела на него с улыбкой, совершенно такой же, как три недели назад, когда он шел на осмотр к врачу. И столь бесцеремонным было ее движение, бесцеремонным по отношению и к нему и к остальным пациентам, что он не знал, следует ему возликовать или увидеть в этом пренебрежение и рассердиться. Во всяком случае, его сердце судорожно сжалось от этих ее взглядов, которые, по его мнению, самым головокружительным и потрясающим образом опровергали факт его светского незнакомства с ней и как бы наказывали за ложь, – оно сжалось почти мучительно, едва звякнула застекленная дверь, ибо Ганс Касторп ждал этой минуты, затаив дыхание.
Следует, хотя бы с некоторым опозданием, отметить, что во внутреннем отношении Ганса Касторпа к сидевшей за «хорошим» русским столом пациентке произошли немалые перемены: стремление его чувств и скромного духа к этой особе среднего роста, с мягкой крадущейся походкой и киргизскими глазами, короче говоря, его влюбленность (мы пользуемся этим выражением, хотя оно пришло «оттуда», с низменности, и могло бы сложиться впечатление, что песенка «О, как меня волнует…» здесь все же у места), – его влюбленность за время уединения весьма выросла. Образ Клавдии витал перед ним и ранним утром, среди полумрака, из которого нерешительно выступала комната, и в густеющих вечерних сумерках (в тот час, когда к нему, озаренный внезапным светом, вошел Сеттембрини, этот образ рисовался ему особенно отчетливо, почему молодой человек при виде гуманиста и покраснел); в отдельные минуты рассеченного на части строгим распорядком, укороченного дня он вспоминал ее рот, ее скулы, ее глаза, цвет, форма и разрез которых томили душу, ее поникшие плечи, манеру держать голову, шейные позвонки над вырезом блузки, очертания ее плеч, словно просветленных тончайшим газом; и если мы умолчали о том, что именно благодаря этому занятию пролетали так безболезненно часы его лежания, – мы сделали это из сочувствия к тревогам, мучившим его совесть, несмотря на тот ужас счастья, который вызывали подобные образы и воспоминания.