– Батька, неужто не рад? – охнула Анастасия Марковна. – Москва, батька! Два года ехали и приехали. Слава тебе, Царица Небесная!
– Где же два, все одиннадцать!
– Глянь на Прокопку, на Агриппину – головами-то как вертят! Вспоминают…
Не сговариваясь посмотрели на Ивана. Сидел задумавшись, уставя глаза в спину вознице.
– Может, Корнилку вспомнил! – шепнула Анастасия Марковна. – Ваня любил Корнилку. Батька, купола-то сияют!
– Блеску много, аж глаза режет. В Вавилон, матушка, мы прибыли. В царство погибели. Гляжу на людей, и ужас меня берет – все отступники! Жиды предали Христа в царствие Ирода, а русаки – в царствие Алексея Михайловича. Помяни мое слово, расплата впереди. Соломон строил храм сорок шесть лет, а римляне разрушили в три дня. И наши соборы будут в прахе лежать, ибо нет в них места Духу Святому.
– Не грозись, Петрович! – припала к мужнину плечу протопопица. – Страшно! Милостив Бог! Заступница защитит нас, грешных…
– Куда везти-то? – повернулся к протопопу возница.
– К Казанскому собору. Кто-нибудь из прежних духовных детей приветит. Жив ли, господи, братец Кузьма?
Ехали уже по Никольской улице, мимо боярских хором. Аввакум, напустив на лицо суровости, выгнул бровь дугой, насмешил Федора-юродивого.
– Ну и дурак же ты, батька!
Протопоп вздрогнул, будто воды ему холодной за ворот плеснули. Сказал Федору со смирением:
– Спасибо, голубь! От греха спас.
Все шесть подвод, с детьми, с челядью, со скарбом, остановились у ограды Казанского собора.
Аввакум перекрестился, вылез из телеги, попробовал, озоруя, ногой землю.
– Ничего! Московская твердь держит.
Пошел всем семейством в храм приложиться к иконе Казанской Божией Матери. Когда же, отступив, творил молитву, его окликнули:
– Батюшка, ты ли это?!
– Афанасьюшко! – узнал Аввакум. – Экая борода у тебя выросла.
– Ты бы дольше ездил, батюшка. У меня хоть борода, а у иных копыта да хвосты повырастали. Благослови меня, страдалище ты наше!
Благословил Аввакум духовного дитятю.
Обнялись. Умыли друг друга благостными слезами. К Афанасию и поехали.
Избенка у Афанасия была невелика, но христианам вместе и в тесноте хорошо.
– Сей кров даден мне от щедрой боярыни благой, Федосьи Прокопьевны. Зимой тепло, печка уж очень хороша, летом прохладно, – похвалил свое жилье Афанасий.
– Знаю, молитвенница. Крепка ли в исповедании? Не юлит ли в Никонову сторону?
– Шаткое нынче время, батюшка, – уклончиво сказал Афанасий.
Женщины принялись обед стряпать, Аввакум же сел с хозяином расспросить о московском благочестии, сколь много пожрала Никонова свинья.
– В кремлевских соборах новые служебники, но за старые ныне не ругают, – обнадежил Афанасий протопопа. – Среди бояр тоже есть люди совестливые. Крепок в вере дом Федосьи Прокопьевны Морозовой. У царицы, в домашней ее церкви, по-старому служат! Милославские и Стрешневы Никоновы новины невзлюбили. Соковнины, Хованские – тоже добрые все люди, боятся Бога.
– Я-то думал, в пропащее место еду, а не всех, не всех ложь в патоку окунула! – возрадовался Аввакум.
– Не всех, батюшка! Многие рады от новин отстать!
– Что же не отстают?
Афанасий вздохнул, развел руками.
– Павел, архимандрит Чудова монастыря, говорил дьякону Федору, что в Успенском соборе служит: «Старое благочестие право и свято, старые книги непорочны».
– Так что же они, бляди?! – взъярился Аввакум. – Все Никона боятся?!
– Никон, батюшка, – медведь с кольцом в носу. Павел-то так сказал: «Не смеем царя прогневить. Царю угождаем».
Аввакум привскочил, но тотчас сел, уставясь глазами в пол.
– Ничего понять не могу!
– Батюшка, а никто не понимает, – кротко признался Афанасий.
Влетела, хряпнув за собой дверью, девка-работница. Глаза как у совы.
– Карета скачет!
– Так и пусть скачет! – удивился испугу работницы Афанасий.
– Да к нам!
– К нам?!
А уж лошади у крыльца фыркают, сапоги в сенях топают. Дверь отворилась, и, скинув шапку, вошел осанистый, богато одетый человек. Перекрестился на икону по-старому, поклонился хозяину дома, потом уж и его гостю, но обратился к Аввакуму:
– Окольничий Федор Михайлович Ртищев кланяется и зовет тебя, протопопа, быть гостем. Карету свою за тобой прислал.
Аввакум вышел из-за стола.
– Марковна!
Анастасия Марковна показалась, поклонилась человеку Ртищева.
– Шубу подать, батюшка?
– Незачем украшать себя перед великими людьми, коли перед Богом честной жизнью не красуемся, – сказал как по писаному. – Ты, Марковна, благослови меня.
– Что ты, батюшка!
– Благослови, прошу, ибо в смятение пришла моя душа. В цепях на телеге возили, на дощаниках топили, на собаках тоже скакал, а вот в каретах ездить не доводилось.
– Давай-ка я тебя благословлю! – закричал Федор-юродивый, кинулся к печи, схватил веник, огрел протопопа по спине. – Вот тебе, великий господин! Вот тебе, знатная персона!
– Довольно! – сказал Аввакум, ничуть не рассердившись. – Довольно, говорю!
Но Федор уже разошелся, и пришлось протопопу бежать.
* * *
Будто солнце в карете привезли. Федор Михайлович на крыльце поджидал гостя. С крыльца опрометью кинулся, к руке протопоповой так и прильнул.
– Благослови, батюшка! – Глаза ласковые, голос вежливый, шелковая борода расчесана. – Заждались тебя, крепость ты наша. Столько неистовых людей развелось. Бросаются друг на друга, как хищные звери. И хоть язык у них человеческий, слова русские, а не понимают, что им говорят. На тебя, батюшка, большая надежда.
– Да у кого же?
– У меня первого! А более моего – у великого государя! – И опять поклонился. – В дом прошу! В дом!
В лице лукавинка: друга сердечного в подарок приготовил, Иллариона, сына Анания, земляка, сподвижника юности. В Желтоводском Макарьевом монастыре Аввакум с Илларионом молились до рыданий, поклоны клали до изнеможения. Бога славили, соединив сердца и души. Но то было давно. Илларион, возмечтав об архиерействе, к Никону прилепился, а ныне уж и отлепился: возле царя надежнее.
Аввакум, встретившись лицом к лицу с Илларионом, сразу и не сообразил, что сказать, а тот, не давая опомниться, сграбастал в объятия, слезами замочил протопопу обе щеки и бороду.
– Петрович! Петрович! Соединил нас Бог! Через столько лет, через столько верст!
Аввакум хоть и смягчился сердцем, но все же отстранил от себя архиепископа. Легко слетевшее с губ Иллариона словечко «соединил» продрало от затылка до пят, однако ж смолчал: вежливость одолела.
А стол накрыт, за руки берут, ведут, сажают. Молитву о хлебе не перебьешь, и вот уж чашу подносят с фряжским винцом, душистым, сладким, такое небось и царь по большим праздникам отведывает. Кушанья под шафраном, а ушица простенькая, из ершей, со смыслом.
– Помнишь, Петрович, на Сундовике ершей ловили? – потянул ниточку воспоминаний Илларион.
– Тебе Бог всегда давал больше, на двадцать рыбешек, на сорок, – сказал Аввакум.
Илларион, смеясь, воздел руки к небесам.
– Веришь ли, Федор Михайлович! Местами с Аввакумом менялись, и раз поменяемся, и другой, но улов мой был всегда больше.
– Мелочь на его крючок шла! – сказал протопоп без улыбки. – Я в Тобольске с попом Лазарем рыбу ездил удить. И ведь что за чудо! Поп наловил много, но с ладонь, а мне попалась одна, да с лодку.
– Знаменьице! – охотно согласился Ртищев.
– Про что?
Илларион поспешил перевести разговор:
– Батюшка мой ершиков любил.
– Святой был человек! Царствие ему небесное, – перекрестился Аввакум и показал свое сложение перстов Иллариону. – Твой батюшка преосвященством не был, зато и не оскорблял Господа Бога щепотью. Иуда щепотью брал из блюда.
– Строг ты, батюшка! Чрезмерно строг к нам, грешным! – воскликнул Ртищев. Голос его оставался ласковым, любящим.
– О сложении перстов не я правило ввел, не Федор Михайлович, не великий государь, – сказал примирительно Илларион. – По благословению вселенских патриархов совершено. Три перста – три ипостаси Господни. Сам небось знаешь, как боится Бога великий государь. Никон столько беды наслал на царство, Алексей же Михайлович терпит, без патриархов судить Никона не смеет.
– Помощники у него, у великого государя, совсем негодные, смотрю. Уж я бы присоветовал батюшке не цацкаться с душеедом. Так бы и сказал: четвертовать! Выпороть за все напасти, за все слезы, за всех, кто по его, Никоновой, милости уже в геенне огненной скулит, – выпороть и четвертовать!
– Гроза ты, батюшка! Ах, гроза! – сложа ладони у бороды, поужасался Ртищев. – Поведал бы ты нам о странствиях своих. Что видел, как жил-терпел?
– Муку видел, муку терпел, но не смирился, окаянный, воевал. В Лопатищах воевал, в Юрьевце воевал, в Москве воевал, а уж в Даурии – вспомнить страшно.
– Да с кем же война у тебя была? – искренне изумился Федор Михайлович.
– С искушениями! А более всего с Пашковым, со зверем моим цепным. Повязал нас Господь единой цепью. Всю Даурию грыз меня Афанасий Филиппович, да я, милостью Заступницы, жив.