С первых шагов на палубе я заметил, что на меня смотрят с большим почтением: дело в том, что пираты, считая меня искусным врачом, питали ко мне глубокое уважение, как это всегда бывает на востоке. Я не видал ни одного из матросов или пассажиров «Прекрасной Левантинки» и догадался, что их перевели на фелуку.
Проходив с час на свежем воздухе, я воротился к Апостоли. Он был немножко спокойнее и даже не спросил меня, где мы. Разумеется, я не сказал ему, что мы миновали Хиос и, следовательно, Смирну. Казалось, что душа его, сбираясь на небеса, и не заботилась о том, куда везут тело, в котором она еще заключена.
Ночью поднялся шквал, весьма обыкновенный в архипелажском море. Я беспрестанно переходил от койки Апостоли к койке Фортуната. Качка обоих очень беспокоила. Я сказал Константину — так звали пирата, — что больных надобно бы перевести на землю. Он посоветовался на греческом языке с сыном; потом пошел на палубу, вероятно, посмотреть, где мы. Увидев, что мы огибаем южную оконечность Хиоса и находимся почти на высоте Андроса, пират объявил, что завтра мы пристанем к острову Никарии. Я принес эту весть Апостоли; бедный принял ее с обыкновенною печальною улыбкою и сказал, что ему на земле, верно, будет получше.
На третий день после того, как Фортунат получил рану, я хотел перевязать ее; но Константин удержал меня и просил, чтобы я дал ему выйти. Этот кровожадный разбойник, этот человек, вся жизнь которого протекла в битвах, не мог видеть, как перевязывают рану его сына: странное противоречие между чувствами и привычкою! Он ушел ждать на палубу, а я остался с Фортунатом и одним молодым негром, которого Константин прикомандировал ко мне для прислуги.
Я снял перевязки и увидел, что в ране есть небольшое воспаление; поэтому я положил на новую корпию спуску, обвязал рану с прежними предосторожностями и велел смачивать слизистою водою. Потом я пошел на палубу сказать Константину, что сын его начинает выздоравливать.
Он стоял на носу с Апостоли, который, чувствуя себя получше, захотел подышать свежим воздухом. Оба они смотрели на горизонт, где начинал выходить из воды, как скала, остров Никариа, к которому мы шли теперь. Налево от него был Самос, который, по густой зелени своих оливковых деревьев, почти сливался с морем. Услышав от меня радостную весть, Константин тотчас побежал к сыну, и мы остались одни с Апостоли.
Я в первый раз еще со времени сражения увидел его днем, и хотя был приготовлен к этому, однако же испугался, заметив, какую странную перемену произвели в нем трое суток. Правда, что в эти три дня он вытерпел столько сильных ощущений, сколько обыкновенно не бывает с человеком в целый год. Скулы его еще более обтянулись и побагровели; глаза как будто стали больше, и беспрерывный пот светился каплями на лбу.
Мы долго стояли на палубе, не спускали глаз с Самоса и разговаривали о Древней Греции; наконец, суда наши вошли в небольшой порт, где было очень хорошее якорное место.
Пираты тотчас перенесли на берег две палатки и поставили их в некотором отдалении одну от другой, первую на берегу ручья, вторую под тенью небольшой рощи. Они убрали эти палатки коврами и подушками, и обратили отверстие к земле, чтобы больные могли видеть со своих постелей Самос, за Самосом голубую вершину горы Микале, а по сторонам Самоса Эфес и Милет, или лучше сказать места, где были некогда эти города. Потом пираты расположили вокруг палаток свой лагерь.
Когда все было готово, Фортуната понесли в одну из палаток, а другую предоставили Апостоли; потом заставили меня еще раз поклясться, что я не покину Фортуната, пока не вылечу его, и оставили меня на воле. Эта клятва была совершенно бесполезна, потому что я ни за что в свете не покинул бы Апостоли.
В этом бесподобном климате, в тех самых местах, где Афиней видел, как виноград два раза в год цвел и созревал, нечего было бояться ночного холода. Однако же я хотел убедиться в этом собственным опытом и лег спать в палатке Апостоли, а Константин ночевал в палатке Фортуната. Что касается до пиратов, то половина из них расположилась вокруг нас, а прочие остались на судах.
Утром на другой день Константин отправил шлюпку на остров Самос за свежими съестными припасами и плодами. Я просил, чтобы мне привезли козу для Апостоли, и с тех пор не давал ему уже ничего, кроме молока.
Я во второй раз перевязал рану Фортунату, и ему было заметно лучше. Рана начинала уже сходиться в середине, и по всему надобно было полагать, что она заживет скоро. Об нем я нисколько не беспокоился. Но состояние Апостоли было совсем не таково. Всякий вечер лихорадка у него была сильнее прежнего, и всякое утро он был слабее, чем накануне. В первые дни пребывания нашего на Никарии мы всходили на вершину одного небольшого холма, высшей части острова, смотреть на восхождение и захождение солнца; но вскоре и эта небольшая прогулка сделалась слишком утомительною для него. Всякий день он делал несколькими шагами менее и садился отдыхать ближе прежнего к своей палатке. Наконец он уже не мог выйти из дверей и тогда только стал понимать свое положение.
Апостоли был из тех людей, которые возбуждают в сердцах всех его окружающих чувства кроткие и нежные: все его любили и жалели. Я был уверен, что Константин охотно бы согласился отпустить его в Смирну, чтобы он мог умереть на руках родных. Я не ошибся: как скоро я сказал ему об этом, он не только не отказал, но даже предложил перевезти Апостоли в своей шлюпке на остров Теос, потому что оттуда ему уже легко будет добраться до Смирны. Я побежал к Апостоли, чтобы сообщить ему эту приятную весть, но он, к удивлению моему, принял ее довольно холодно.
— А ты? — сказал он.
— Что, я?
— Поедешь со мной?
— Я не спросился.
Апостоли печально улыбнулся, и я поспешил прибавить:
— Уверяю тебя, я не просился от того только, что он, без всякого сомнения, не пустит меня.
— Да попросись же сначала, а там посмотрим, что нам делать.
Я пошел к пирату: тот опять начал советоваться с сыном. Потом Константин сказал мне, что я дал ему слово не покидать Фортуната, пока он не выздоровеет, что он еще лежит в постели, и потому меня никак нельзя отпустить.
Я сообщил этот ответ Апостоли. Он подумал с минуту; потом взял меня за обе руки, посадил подле себя у дверей палатки и сказал:
— Послушай, любезный друг, если бы я мог, прощаясь с матерью, оставить ей вместо себя сына, а сестре брата, я был бы уверен, что они скоро утешатся, потому что будут вполне вознаграждены за потерю. И тогда бы я поехал. Но как это невозможно, то лучше избавить их от горести смотреть на умирающего. Я видел, Джон, как умирал отец мой, и знаю, каково сидеть у постели больного и ждать со дня на день, с часу на час выздоровления, которое все не начинается, или смерти, которая не приходит. Расставание с жизнью ужаснее для того, кто на это смотрит, чем для самого умирающего. Горесть матери и сестры и меня лишила бы бодрости. Там я умер бы под слезами матери, здесь умру под Божией улыбкою. Притом, — прибавил он, — это доставит ей несколько лишних покойных часов. Я даже думал было вот что: хотел скрыть от нее смерть свою; пусть бы она воображала, что я путешествую; я бы оставил тебе несколько писем, и ты пересылал бы их к ней по временам, как будто я еще жив. Матушка женщина старая и хворая; быть может, это счастливое незнание продолжалось бы до самой ее смерти, и тогда только, на смертном одре, она узнала бы, что ей предстоит не разлука, а соединение со мною. Но я не посмел и бросил эту мысль: мне казалось, что мертвому странно было бы лгать. Я обнял его.