Я удалилась со сцены. Принуждена была удалиться. Но не через ту дверь, какой меня ввели. Поклонившись суду, я обернулась лицом к залу и вдруг обнаружила, что публики гораздо меньше, чем я предполагала. Когда я шла к выходу, никто на меня не набросился – ни фоторепортеры, ни журналисты и ни один член нашей семьи, что было бы еще хуже. Я решила рискнуть. Сделав свое дело, я не желала прятаться. Прятаться от моего крохотного мирка в Провансе – это да; но здесь я хочу ходить с открытым забралом. В Париже я вновь ощутила себя членом семьи Буссарделей.
В глубине зала, на местах для публики, народа было мало. Я остановилась, повернулась, оперлась о притолоку двери, готовая улизнуть в любую минуту, и теперь взглянула на зал, который отсюда, из угла, показался мне более просторным. Меня сменил другой свидетель, которого я не знала, и говорил он о делах, не касающихся нашего семейства. Я разобрала название лицея. Обо мне уже забыли. Зрители, сидевшие возле меня на скамьях, казалось, забрели сюда случайно, просто чтобы убить время, и на всех лицах застыла гримаса пресыщения. Но каким это чудом слушание дела собрало такую жалкую аудиторию, почему не поднялась вокруг него шумиха? Какой нажим, какие дипломатические шаги были предприняты в отношении прессы? При первом соприкосновении Буссарделей с уголовным судом были найдены средства избежать публичной огласки. Будь Патрик на несколько месяцев моложе, дело слушалось бы в суде для несовершеннолетних при закрытых дверях, но и сейчас сумели добиться если не закрытых, то полузакрытых дверей. Из чего я сделала заключение, что наш клан и до сих пор еще сохранил свое могущество. Во всяком случае – и это знамение времени,– в новом Париже Буссардели тоже не утратили своей привилегии мобилизовать общественное мнение.
Я наблюдала за публикой. Ни матери Патрика, пусть даже забившейся в самый темный угол, ни его теток, нагрянувших в Фон-Верт для переговоров, никого из родственников. Я узнала только, да и то с трудом, а имени и вовсе не вспомнила, старого поверенного в делах, изредка появлявшегося на авеню Ван-Дейка и в конторе и сидевшего сейчас позади адвокатов. И это демонстративное отсутствие родных или союзников тоже, безусловно, задумано заранее. Не окружать обвиняемого крепостным валом респектабельности и богатства, не подчеркивать контраста между этой семьей и жертвой, не "выставляться на показ". А также прикидываться, будто они умирают от стыда, коль скоро это бесспорно выигрышная карта, козырный туз: семья первая несет всю ответственность. Сюда, в суд, были делегированы все сливки юриспруденции – я разглядела на скамье защиты душку-тенора от адвокатуры, прославившегося своими победами на судейской арене, и бывшего старшину адвокатского сословия, весьма почтенного и опытного юриста по гражданским делам, а сами Буссардели сидели взаперти дома, ожидая решения суда, как некогда на моей памяти сидели они в погребе, ожидая освобождения Парижа, которому грозило превратиться в руины.
Видимо, и самого Патрика, сидевшего на скамье подсудимых, научили, как следует себя вести. Ибо я наконец-то решилась посмотреть на него, а раньше избегала встречаться с ним глазами, боясь увидеть его улыбку сообщника, и зря боялась. Вымуштрованный надлежащим манером, очевидно быстро усвоивший урок и сломленный, надо полагать, предварительным заключением, он, сидя рядом с другими обвиняемыми, между двух часовых, уже не выглядел этаким play boy, юным пиратом, берущим на абордаж "кадиллак" и "бентли", он втянул голову в плечи, опустил веки, и вряд ли в этом смиреннике мой сын обнаружил бы хоть каплю романтизма.
Я начала яснее понимать то, в чем уже давно сомневалась в глубине души: в эффективности моего выступления. Для председателя суда и так было ясно, что между моим гнусным конфликтом с родными, о котором я рассказала или, вернее, подтвердила наличие такового, и делом Патрика, абсолютно непохожим на мое, существует непосредственная связь, выразившаяся в дурном влиянии на подсудимого. Судьи не могли не признать в моем лице оскорбленную, преследуемую, ограбленную. И если лагерь Буссарделей разыграл как по нотам этот процесс, то я явно очутилась в лагере жертв. Примерно на одной линии со вдовой полицейского. И на одной линии с Патриком, на что надеется защита. И возможно, еще и с другими, о которых здесь не упоминалось. Статисты из потерпевших уже продефилировали согласно замыслу режиссера, и, чтобы прорепетировать сцену при свете – конечно относительном,– не хватало только меня, фигурантки. Я могла бы не являться на суд, могла бы прислать свидетельство о болезни, сказать, не солгав, Полю Гру: "Я отказалась!.." Как бы не так, если бы я не явилась, я вышла бы из игры, потеряла бы свои права. Дураков нет! Достаточно мне было попариться в буссарделевской бане, и те несколько попавших на меня брызг, которые я до сих пор стираю с себя, как-то сразу меня омолодили. Зверь еще не умер. Нет, не умер. Я хорошо сделала, что приехала сюда. И все это было вовсе не таким мучительным. Вот в тот первый день, когда в Фон-Верт явились две мои кузины, тогда я почувствовала, что бремя чересчур тяжело. А с той поры, от кузин к своему адвокату, от адвоката к следователю, от следователя в суд, все как-то уменьшилось в масштабах, пошло на убыль, и снова я ощутила себя почти что легко.
Прежде чем уйти из зала суда, я бросила вокруг прощальный взгляд. Здешняя декорация меня позабавила. Как-никак я профессионал. Потолок был вогнутый, с безвкусным орнаментом, где повторялись розетки и лепнина, где сочетались лазурь и золото, Ренессанс и Вторая Империя. В центре его, в овальной рамке, аллегория в виде актрисы из "сосьетеров" Комеди Франсэз, сидевшей в не слишком удобной позе, босоногой, зато пышно задрапированной, и что означает сия аллегория, понять было трудно; запомнила же я ее лишь потому, что дама сильно походила на одну из моих бретонских теток. Лицо Республики тоже напомнило мне кого-то из нашей семьи. Голова Республики, в венке из колосьев, больше натуральной величины, была изображена в соседнем овале и исполнена, очевидно, Далу. Но за столом судей две довольно миленькие карсельские лампы под матовыми зелеными абажурами стиля Луи-Филипп, уже чуть устаревшего, а здесь устаревшего окончательно.
И из всей этой мешанины: стиль и безвкусица, яркий свет и полумрак, скандальное дело и соблюдение тайны – складывался некий порядок. Таков аппарат правосудия. Когда наконец я вышла из зала, обитая войлоком дверь с противовесом медленно, со вздохом захлопнулась за мной, глухо, как в церкви.
Почему я внутренне улыбалась чуть ли не на всем обратном пути? Виноват аэропорт Орли, порог, откуда начинаются мои перелеты из одной вселенной в другую; безличные такси, которые подзываешь не выбирая, откуда выходишь бездумно и где за двадцать минут поездки по парижским улицам я передумала в тысячу раз больше, чем на своей старенькой машине за целый день езды. Даже ожидание на аэродроме показалось мне коротким, и я невольно стала подсчитывать в уме, сколько дней, сколько недель придется ждать гонорара за мои свидетельские показания. В какую форму он выльется, кто подпишет бумагу? А пока что день прошел удачно, как говорят вечерами мои друзья антиквары, когда им удается сделать ценное приобретение или выгодно продать какую-нибудь вещь. Я сделала то, что должна была сделать: в сущности, была испита совсем крошечная чаша.