одновременно похабный взгляд. «Нет, не хочу твоего Кристиана, хочу, кого я захочу!» — Генрих фыркнул возмущенно и растерянно и забежал вперед, чтобы поглядеть на выражение лица писателя.
— Какая наглая! — восхитился писатель. Они уже шли по рю дез’Экуфф.
— Я тогда спросил ее: «Мари, может быть, ты хочешь, чтобы мы поебались втроем? Ты, я и еще мальчик?» Она облизнулась и сказала, что «может быть». Она еще, мол, не знает, она подумает. Ах, какие у нее ляжки… Где я еще найду такие? — закончил Генрих нервным вопросом.
Собачонка консьержки, очевидно, не любящая голоса несчастных в любви, звонко залаяла, и писатель подумал почему-то, что у него с собачонкой консьержки одинакового тембра голоса.
Генрих выспался на диване (все же попытавшись перед сном еще раз дозвониться возлюбленной с неповторимыми ляжками) и утром послушно ушел, помня замечание строгого Лимонова о том, что по утрам он работает. На ночь, сказал писатель, Генрих может даже привести женщину, если хочет. По утрам же, пожалуйста, Генрих, исчезайте, куда хотите. Он не появлялся несколько дней, потом привел женщину. Только утром, поглощая кофе с рано проснувшимся Генрихом и круглопопой девицей с круглым лицом и закусанными вспухшими губами (позже выяснилось, что губы у нее такие всегда), писатель выяснил, что круглопопая и есть Марианна. Писатель философски подумал о том, что у него круглопопая не вызвала бы всех тех чувств, которые она вызывает в Генрихе. И той бури страстей, какую она вызвала в жене Генриха, пришедшей к отцу Марианны и устроившей скандал, закончившийся истошными криками и взаимными попытками столкнуть противника с лестницы. «Ваша дочь блядь! Она отняла у моих детей отца!» — кричала Майя.
Марианна как Марианна, не прочь поебаться, но коровий взгляд и неспешные повадки разочаровывают. Писатель предпочитал более взрывчатых женщин…
Генрих исчез на некоторое время и появился опять уже в качестве соседа. Весной ему досталась индийская гробница в цементной щели на острове Святого Людовика.
Даже самые распрекрасные личности становятся опасны, если ты позволяешь им сесть тебе на голову. Писатель знал эту простую истину. Однако не уберег голову от задницы Генриха. Постепенно сосед Генрих обнаглел. Однажды он появился под окнами писателя, прокричав с тротуара «Эдвард! Эдвард!» (следуя примеру диких евреев, населяющих квартал).
— Можно мы зайдем? — потребовал он, глядя снизу вверх на не очень довольного, прервавшего стучание по клавишам машинки Эдварда в окне. Рядом с Генрихом на тротуаре стояла очередная замена Марианны — просто Анна, злая девчонка семнадцати лет, которую Генрих называл «зверюшкой». — Или вы работаете?
— Я работаю, но подымайтесь, раз уж пришли…
— Мы шли мимо… — Генрих дернул на себя девчонку, державшуюся за его руку, и потребовал: — Поздоровайся с дядей Эдвардом!
— Бонжур, месье! — сказала покрасневшая от злости, но покорная Генриху «зверюшка».
— Можно я позвоню? — перебросившись с писателем десятком фраз и показав несколько фотографий голой Анны, спросил Генрих. — А ты пока покажи месье Лимонову свою грудь! — приказал он «зверюшке».
Девчонка равнодушно подняла черный свитер под самый подбородок и показала небольшие круглые груди.
— Можете потрогать… — Генрих захохотал и набрал номер: — …Мадам Голдсмиф! Это Генри вас тревожит, мадам Голдсмиф… Вам звонила моя жена? — Последовала длительная пауза. — …Но мадам Голдсмиф!.. — Длительная пауза.
Писатель потрогал одну грудь девчонки и стал показывать ей журналы, лежащие на журнальном столике.
— …Но мадам Голдсмиф! Кому вы верите больше, мне или Майе?.. Мадам…
Писатель расспросил Анну обо всей ее коротенькой жизни, самой яркой частью которой, вне сомнения, был артист Генрих, а Генрих все разговаривал с ненавистной уже писателю, невидимой ему, но хорошо слышимой в длительные паузы мадам Голдсмиф. Анна молчала теперь, читая журнал «Гэй пьед» с рассказом писателя в нем, а Генрих все говорил… Пару раз писатель вставал с кресла, подходил к Генриху и, трогая его за рукав, обращал внимание Генриха на свой указательный палец, описывающий в это время в воздухе злой кружок или, скорее, пружинный виток. «Закругляйся, товарищ!» — имел в виду писатель. Генрих с понимающим видом кивал головой, но продолжал говорить… Вдруг останавливался, следовала длительная пауза, во время которой был слышен отдаленный лай мадам, и опять следовала вдохновенная порция речи Генриха. Они уже говорили о философских категориях семьи и брака и деторождения, говорили о жизни и смерти и… о Боге. Еще немного — и они бы говорили о Якове Бёме…
Когда они заговорили о Боге, писатель настолько возмутился насилием над собой и своей дотоле мирно трудившейся за пишущей машинкой личностью, что взорвался, подбежал к Генри и нажал на рычажки телефона:
— Хватит пиздеть! Имейте совесть, дорогой! Убирайтесь отсюда, чтобы я вас больше не видел! Мой дом — не телефонная станция!
Генрих вытаращил глаза и покраснел. Положил на аппарат гудящую уже трубою, а не мелким лаем советчицы по бракоразводным отношениям трубку и встал: «Идем, Анна, месье сошел с ума!..»
— Вы сумасшедший, да, Эдвард? Что я вам сделал?! Я заплачу за разговор… — Он полез в карман брюк… Денег в кармане у него не было. Он сам, войдя в квартиру писателя, радостно объявил, что денег у него совсем нет.
— На хуй мне ваши деньги… Вы пришли ко мне как на телефонную станцию! Сорок пять минут вы пиздели о вашей бывшей жене с неизвестной мне дурой, а я должен был листать старые журналы! Вы, между прочим, оторвали меня от работы. Так хотя бы разговаривали со мной… если оторвали. Говорили бы интересные вещи, сообщали бы информацию… — Злоба за изнасилование его, за сожженное клочком бумажки его время опять нахлынула к горлу писателя, и он прокричал: — Вон! Вон из моего дома!
— Хорошо… — собирая с пола фотографии и многотомную телефонную книжку, пробормотал Генрих. — Вы пожалеете об этом…
— Вон, бездельник! — прокричал писатель.
Генрих и ничего не понимающая, но испугавшаяся девчонка прыгнули по ступеням в прихожую и уже трясли входную дверь, не зная, как с ней обращаться. Открыли и ушли.
На год исчез Генрих из его жизни. Но выполнил мстительный странствующий еврей свою угрозу. Писатель пожалел-таки о том, что выгнал его.
В те времена писатель еще позволял себе непростительную, стыдную, но приятную слабость спать с женщиной, которую он когда-то любил. Сказать, что писатель не должен был иметь секс с приятным ему телом, было бы гнусным морализаторством. Но, может быть, какие-то высшие, почти небесные правила равновесия добра и зла в мире требовали, чтобы писатель отказался от приятного ему тела во имя торжества справедливости. А именно — предмет бывшей любви (а во времена описываемые