Трудно не заметить ярмарки Васильева и базары Корнилова: им же обоим надо, чтоб много было мяса, цвета, плоти, а где как не на ярмарке, как не на базаре — этого вдосталь?
У них и пристрастие было к одним и тем же «звериным» словам:
…чтоб снова Трипольене встало на лапах,на звериных,лохматыхмедвежьих ногах…
у Корнилова. И:
…цветы эти верностояли на лапах… —
у Васильева.
Лапы — это по их части, оба — звероваты, движимы в стихе не столько рассудком, сколько чутьём: как надо сделать, чтоб стих заиграл, загудел, а потом сжался комом в горле.
Оба, знавшие крестьянство лично, изнутри, дали антикулацкие, тяжёлые, едкие картины:
Босяки удила закусили, —Евстигней раскрывает рот:— Что тут сделаешь,Брат Василий,Как рассудишьКолхоз идёт.— Что ж колхоз,А в колхозе — толку?Кони — кости и гиблый дых,Посшибали лошажьи холки,Скот сгубили, разъяви их! —
из поэмы Васильева «Кулаки» (1933–1934).
Тёрли шеи воловьи,пили мутную радость —подходящий сословьюкрестьянскому градус.Приступая к беседе,говорили с оглядкой:— Что же. Это. Соседи?Жить. Сословью. Не сладко, —
из поэмы Корнилова «Триполье» (1933–1934).
Но за тяжеловесным, ловко срифмованным — как суровой ниткой прошитым — осуждением неизбежно стояло любование мужиком — и это любование чувствовали.
И ругали и первого, и второго за одно и то же: поэтизация кулачества и всё такое прочее.
Оба отругивались:
Не хочу, чтобы какой-то РодовМне указывал, про что писать, —
Павел Васильев — «Письмо» (1927).
А нам наплевать —неприятен, рекламенкому-то угодный критический вой, —
Борис Корнилов — «Слово по докладу Висс. Саянова…» (1931).
Оба написали практически идентичную историю про работавшую во враждебной и мрачной деревне советскую девушку — «Песня» Васильева 1930 года и «Чиж» Корнилова 1936-го.
Причём у Васильева, скорее всего, и знать не знавшего в 1930 году о Корнилове, его Мария помещена в керженские леса, где Васильев вообще не бывал.
Оба, чтоб от них отстали, гнали схожие пустопорожние, бахвалистые строки на тему советского миролюбия, которое в любую минуту может обернуться совсем иным:
Павел Васильев:
Мы говорим: нам не нужна война,Мы на войну не выйдем сами.Но если нападут предательски на нас,Но если нужно будет — вся странаВдруг ощетинится штыками.
Борис Корнилов:
Мы хорошо работаем и дышим,как говорится, пяди не хотим,но если мы увидим и услышим,то мы тогда навстречу полетим.
Неожиданны и постоянны у обоих украинские мотивы (где Украина — и где корниловский Семёнов или Васильевский Павлодар?), но всё потому, что гоголевская эстетика — краски «Тараса Бульбы», разнообразная опасная нечисть, русалки, сельские сытные столы — всё это оказалось особенно близким тогда. Впрочем, не только им: отсюда и Бабель, с его метафоричностью и представлением о жизни, как о луге, по которому ходят женщины и кони. Женщины, кони и гул Гражданской — первое, что приходит к Васильеву и Корнилову в стихи.
Что важно заметить: мелодику, интонацию для описания Гражданской войны, безоговорочной героизации её, начали подыскивать и придумывать те, кто воевал на её фронтах — Багрицкий, Михаил Светлов, Алексей Сурков, Сельвинский (хотя иные русские поэты, в ней участвовавшие, вообще на эти темы не пели: скажем, Иван Приблудный).
Но окончательно раскрылась тема Гражданской у тех, кто туда не попал — у Луговского, Корнилова, Васильева, — прошедших по касательной, только почувствовавших горячий воздух войны.
В итоге к середине 1930-х уже сложились, в том числе при помощи Васильева и Корнилова, определённые архетипы, которые сразу же перешли в кинематограф не столько из прозы, сколько из поэзии: бандитский атаман, безжалостный и картинный (у Васильева принц Фома из одноимённой поэмы, у Корнилова Зелёный из «Триполья», и в ту же копилку Номах Есенина, тоже не воевавшего ни дня), чубатые казаки, непоборимые комиссары, решительные матросы и рядовые красноармейцы, разговаривавшие на особом, смачном, нарочито неправильном языке — неспешные мыслители, под махорочный дымок вечно разрешающие какую-то оригинальную задачу: например, как бы на Ленина одним глазком посмотреть, можно ли землю проткнуть насквозь, или сколько буржуев можно нанизать на один штык, а также непременные кулаки-мироеды — ражие мужики, мощные, как вековые дубы, которые при случае могут агитатора или чоновца пилой разрезать на две части; ну и так далее. Архетипы удались, и преодолеть их впоследствии оказалось задачей почти невыполнимой.
У обоих в стихах более чем достаточно кровавых картин, бессудных расстрелов, кошмара братоубийства.
Но есть и разница: Васильев задуман на радость, на победу, полон «весёлой веры в новое бессмертье» — он распахнут и будто не верит в свою погибель:
Я вглядываюсь в мир без страха,Недаром в нём растут цветы.Готовое пойти на плаху,О кости чёрствые с размахуБьёт сердце — пленник темноты.
Корнилов иногда пытается быть таким же, но у него эта распахнутость — чувство куда менее естественное. Внешне он вроде бы такой же — но внутренний ужас в нём сильнее, неотступней и неизбежно прорывается. На плаху он не хочет и заранее об этом предупреждает.
Разглядывая их фотографии (или шаржи, сделанные на поэтов), можно обратить внимание, что Васильев, как правило, улыбчив и боевит, а Корнилов скорее минорен — а если улыбается, то есть подозрение, что он не совсем трезв.
Впрочем, на фоне всего остального вышесказанного это не определяющие различия.
Говорить о взаимовлиянии в их случае, как ни удивительно, довольно сложно: они хоть и знали друг друга по лучшим стихам, но многое из того, в чём Васильев и Корнилов повторяются, — они не читали друг у друга. Весомая часть стихов Васильева так и не была опубликована при его жизни — в отличие от Корнилова, у него отдельной книжкой вышла только поэма «Соляной бунт»; да и у Корнилова многое было рассеяно в нижегородской и ленинградской периодике, за которой Васильев элементарно не мог уследить.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});