Карета, запряженная тройкой, не похожа на аэроплан, но оба эти «предмета» рождены из одного и того же стремления к быстрой езде.
1. Петербург. Невский проспект. (Натура.)
Художник Пискарев преследует Незнакомку. Пустынно. Один только Пискарев и исчезающая то и дело женщина.
Закадровый голос по контрасту с происходящим рассказывает о Невском проспекте; о многообразии женских и мужских лиц; о костюмах, изобретательных и модных.
Рассказчик — изредка в кадре — продолжает повествование о прекрасном Невском проспекте. (Тот же актер, что играет Пискарева.) Он то спокойный, даже прекраснодушный рассказчик, то мечущийся по городу человек.
Совсем было исчезнувшая женщина однажды вновь появилась в центре небольшой площади. Зовет Пискарева, танцует, снова исчезает.
Пискарев видит ее входящей в подъезд дома.
Бежит за ней по лестнице.
Захлопнувшаяся перед его носом дверь незнакомой квартиры.
Все это тревожно, в контрасте с легким и веселым текстом за кадром.
2. Комната незнакомой девушки. Разговор. Бегство Пискарева. Приход в свою комнату.
Все почти как в немом кино, с отдельными короткими репликами. А за кадром продолжается рассказ о прекрасном Невском проспекте. Так вплоть до прихода лакея в богатой ливрее.
Лакей передает приглашение от Незнакомки.
Появление Пискарева на балу. Незнакомка теперь в обличье богатой светской дамы. Короткий разговор с ней. Она обещает открыть ему тайну их первой встречи. Потом Пискарев ищет ее среди гостей, она исчезает снова.
Пискарев просыпается дома в ярости на себя, что проснулся. Пытается снова заснуть, чтобы сон продолжался, но снятся ему только какие-то обрывки.
Рассказчик (тот же Пискарев) продолжает рассказ о Невском проспекге, но теперь настроение его упало.
Покупка Пискаревым опиума.
Пискарев принимает опиум. Его новый сон о Незнакомке. Его разговоры с ней. Он представляет себя в своей мастерской, тут же и она — его жена.
Его решение спасти ее в действительности и жениться на ней.
3. Снова Невский проспект. (Натура.) Пискарев ищет дом Незнакомки. Не может найти. Вдруг она снова появляется на пустынных улицах. Только теперь это не мрачно, а как бы в предчувствии счастья.
Закадровый текст, напротив, уныл, трагичен. Рассказчик трагичен. А танец весел, весело ищет тот дом наш герой. Нашел.
Ее комната. Та же, что и раньше. Их разговор. Его бегство.
Его припадок где-нибудь в подворотне.
А она на балу, в пышном платье, танцует.
*
Среди трактовок «Гамлета» была, кажется, и такая, когда показывалась лишь борьба за трон. Между тем как у Шекспира есть, вероятно, много других пьес по этому поводу. А вот того, по поводу чего написан именно «Гамлет», в других пьесах как раз, возможно, нет.
Впрочем, борьба за трон — это хотя бы ясно, а вот бывают «Гамлеты», и чаще всего они именно такие и бывают, когда сложная канва поглощает ясность. Правда, все куда-то при этом все равно движется, движется... Пожалуй, я не знаю ни одного спектакля, по которому я бы хорошо запомнил, про что эта пьеса. Хотя во время самого вечера в театре на том или ином «Гамлете» мне даже моментами казалось, что я ухватываю некий скрытый смысл, но затем поток как бы слишком знакомого действия захлестывал меня, и именно благодаря этой знакомости, привычности поток этот уже ни о чем не говорил. Так все было известно, и так было много всего в каждом из этих спектаклей, что я лично не успевал по-настоящему сосредоточиться и схватить какую-то особую ниточку.
Впрочем, всякие общие хрестоматийные мысли, возможно, и становились ясны, но эти общие верные мысли здорово стираются от повторения, а новую краску, видимо, не так-то просто «прописать» по старой. Вот и получается серединка наполовинку.
Прежде всего, оттолкнувшись от противного, скажем еще раз, что тут нет никакой борьбы за престол, за власть, тут брат короля убивает самого короля из-за женщины, жены короля, чтобы, став самому королем, взять ее себе в жены. Сын же ее, приехав и ожидая увидеть горе и траур, видит любовь и праздник. Ему такое кажется невероятным. Ему трудно поверить в то, что все это может быть так.
Его активность, скорее, активность попытки понять что-нибудь, осознать, допустить.
Впрочем, уже допустив, становишься частью этого мира, а он пришел из другого.
Дядя и мать совсем не скорбят об отце. Потом является Призрак со страшным известием. В этом доме, где все было так понятно раньше, теперь все не так. Впору сойти с ума!
Обычно Гамлет в спектаклях боится быть тихим, он не знает, на что положить строчки стольких стихов, он себя стегает, как кучер стегает лошадь, чтобы быть темпераментным. Он готов захлебнуться в гневе, он протестует, воюет, кричит. Однако не рано ли все это? Такая канва ведь слишком готова, известна. Она никому ничего не откроет.
Ибо ему самому ничего не открыла вновь. Но именно в этом все дело. Знал мать и отца, такого отца и такую прекрасную мать, теперь же видит другую с другим. Сердиться? Но, может быть, рано? Ведь это такая ужасная новость, и дальше — всё новости, всё в новом свете, как будто приехал не домой, а на Марс. Он смотрит, не верит, хочет думать, будто ошибся. Он совсем не привык сердиться, ибо впервые видит дома такое. Может, он сходит с ума?
Нужен конкретный и личный случай, а общие мысли приходят потом, а если они все в готовом виде — грош им цена.
*
Если бы вдруг пришлось снимать фильм по «Месяцу в деревне», то вовсе не надо было бы переносить на экран разработанный театральный диалог. Раньше я думал, что в кино нужно просто снять (и как можно крупнее) хорошо играющего актера — и все. Но это не так.
...Я сижу у реки и вижу на противоположном берегу палатку. Ее поставили на ослепительно зеленом бугре, среди высоченного леса. Лес, что называется, стоит стеной, и в то же время я могу различить, даже издалека, стволы и ветки деревьев. Листья так расположены, что будто бы до веток не дотрагиваются. Оттого эта стена из леса выглядит одновременно и мощно, и прозрачно. Единого зеленого цвета и в помине нет. Чуть ли не каждое дерево зелено по-своему.
Возле палатки несколько людей в пестрой одежде и бегает собака. А над всем этим такое большое и такое синее небо, что в какую-то минуту начинает казаться, будто все это нереально. Мы, городские люди, привыкли к совсем другой реальности, хотя иногда посмотришь на гот или иной городской пейзаж отстраненно и удивишься его невероятности. А здесь, на берегу, к которому не так уж и привык, все кажется просто диковинным.
Я невольно чувствую себя Ракитиным, вспоминая, как Ракитин предлагал Наталье Петровне любоваться темно-зеленым дубом на фоне темно-синего неба. Она тогда так зло высмеяла его, а между тем это ведь действительно очень красиво. Я чувствую, что это красиво, и чувствую драматичность положения Ракитина, однако если бы я сейчас писал о Наталье Петровне, то, вероятно, точно так же, как и она, смеялся бы над Ракитиным. Между прочим, моя обязанность как режиссера уметь ощутить каждого и никого не оставить, не пропустив «через себя». Так вот, сейчас я Ракитин. Впрочем, разве Наталья Петровна не оценила бы этот пейзаж, будь у нее другое настроение?
Однако я говорил о том, что если бы снимал «Месяц в деревне» для кино, то не ограничился бы, как прежде, одной хорошей актерской игрой.
Я обязательно привлек бы, если говорить высоким слогом, пространство и время.
Разумеется, эти понятия и в театре есть, но там они содержат в себе как бы нечто иное. В театре, например, невозможно передать это ни с чем не сравнимое настроение, возникающее от созерцания далекого пейзажа с людьми.
Достаточно вообразить, что я что-то об этих людях знаю, и то, что я знаю о них, и этот далекий пейзаж, которого они лишь малая часть, будят мою фантазию по-новому.
В театре не покажешь, как Наталья Петровна, Беляев и Верочка запускают змея, а покажешь лишь то, как Ракитин с другими людьми, попавшими «в арьергард», наблюдают за этим.
Современные пьесы, как, впрочем, должно быть, и совсем старые, в которых реализм не боялся самой невероятной условности и тем самым достигал, быть может, еще большей реальности, не боялись бы, допустим, по-своему, по-театральному показать запуск змея.
Но в такой пьесе, как «Месяц в деревне», не новой и не совсем старой, предпочтительнее казалось вместо театрально-условного запуска дать лучше сцену наблюдающего «арьергарда».
Я всегда себя спрашиваю, нужно ли сегодня в подобных пьесах соблюдать эту меру, если я почувствовал возможность изобразить на сцене что-то большее. Нужно ли это? Бог его знает. Эти вопросы не решишь теоретически. Если тебе нужно, если ты почувствовал необходимость, если тебе представилось, как это можно сделать и зачем, то, разумеется, не философствуй, а действуй, потому что нет ничего хуже, чем хватать себя за руки.