19
Вся зима прошла под знаком Сталинграда. Начиная с середины ноября надежда на победу русских окрепла. Тяжелое напряжение ожиданья росло с каждым днем и становилось для Осокина все более мучительным. По вечерам отец Жан, Сабуа и Осокин не отрывались от радио. Чаще всего они собирались у Сабуа, имевшего лучший приемник в Сен-Дени — из всех тех, которые удалось скрыть от немецких реквизиций. Сквозь вой грохот и визг заглушающих установок удавалось разобрать отдельные слова, фразы, названия городов. Никогда никем не слышанный Калач стал символом соединения армий, заперших немцев в Сталинграде. Сознание того, что Сталинград становится поворотным пунктом войны, делалось все отчетливее. Когда Осокину удавалось вместо Лондона поймать дальнюю Москву (скольким миллионам в те дни московские куранты казались лучшей музыкой в мире, у скольких перехватывало от радости дыхание, когда они различали сквозь бой часов мирные шумы московской улицы!), он уже по голосу диктора знал, что сегодня будет новое радостное сообщение. Осокин замирал в таком напряжении, что уже никаким завываниям не удавалось заглушить для него сообщение о новой победе.
Однажды ночью, когда уже отгрохотали шаги немецкого патруля и ушел к себе отец Жан, Осокину удалось поймать московскую литературную передачу. Начала он не слышал и не знал, кто читает стихи. Но голос поразил его — немного усталый, с хрипотцой, удивительно обыкновенный, домашний голос. По манере чтения Осокин сразу понял, что читает не артист, а сам автор. Осокин расслышал последнюю строфу стихотворения:
…И как-нибудь вечером вместе с тобою,К плечу прижимаясь плечом,Мы сядем и письма, как летопись боя,Как хронику чувств, перечтем…[4]
Раздались аплодисменты, долго не стиравшие. Затем тот же голос — по тону можно было догадаться, что человек улыбается — сказал все так же просто, по-домашнему:
— Я прочту еще одно стихотворение.
И почти тотчас Осокин услышал — по счастью, слышимость была прекрасная в течение нескольких минут:
Если я не вернусь, дорогая,Нежным письмам твоим не внемля,Не подумай, что это — другая.Это значит… сырая земля.
Это значит — дубы-нелюдимыНадо мною грустят в тишине,А такую разлуку с любимойТы простишь вместе с родиной мне.
Только вам я всем сердцем и внемлю.Только вами и счастлив я был:Лишь тебя и родимую землюЯ всем сердцем, ты знаешь, любил.
Вдруг звук голоса начал тонуть, уходить вдаль. Осокин почувствовал, что у него кружится голова…
— Что с вами? Вы больны?
Он увидел наклонившееся над ним, обеспокоенное лицо Сабуа.
— Нет, ничего. Не знаю. Боже мой, как воет приемник! — воскликнул Осокин. Из приемника уже рвалась какофония глушителей. — Мне, наверное, все показалось.
Лопата входит в песок с необыкновенной мягкостью, как будто поле только и ждет, чтобы его вскопали. Но корни сорных трав приобретают здесь, в дюнах, необыкновенную крепость, их почти невозможно разрубить — они пружинят. Легкость работы обманчива: чуть не при каждом ударе песок ссыпается с лопаты, и все приходится начинать сначала. Только через некоторое время вырабатывается нужный ритм и сноровка. А так как песок тяжелее земли, то и усталость к концу дня здесь больше и как-то тяжелее.
Осокин настолько был увлечен своей работой, что не заметил, как из-за дюны медленно и угрюмо надвинулась грозовая туча. Тяжелые капли дождя зашуршали в сухой траве. Осокин поднял вспотевшее лицо, растерянно оглядываясь вокруг. Наступили стремительнее? дневные сумерки. Кусты тамариска вдалеке казались совсем черными. Сквозь вой ветра с неожиданной! отчетливостью донесся грохот прилива.
Схватив лопату, Осокин побежал на берег океана — он вспомнил, что рядом с его полем буря выбросила большую спасательную лодку, уже несколько дней она лежала там вверх килем, зарывшись сломанным бортом в песок. Дождь хлестал Осокина по лицу; ослепленный, с дыханием, перехваченным порывами ветра, он добежал до лодки и стремительно нырнул под нее. Грохот дождя, стучавшего по дну лодки, оглушил его, и Осокин не сразу сообразил, что сквозь барабанную дробь дождевых капель и шум прибоя слух его улавливает человеческую речь. Только через несколько минут, вытерев рукавом мокрое лицо и устроившись поудобнее на холодном песке, он заметил двух немецких солдат, как и он, укрывшихся от дождя под перевернутой лодкой. Они не обратили внимания на Осокина и продолжали свой разговор, прерываемый длинными паузами. Сперва Осокин не вслушивался в немецкие слова — безличные и пустые, они смешивались для него с грохотом океана. Однако дождь не прекращался, и Осокин начал прислушиваться.
— Обер-фельдфебель думает, что это не наказание, — говорил один, видимо, постарше, в нелепой кепке с длинным козырьком, — а я знаю, что он меня боится: мне известна история с сахаром. Да и не только с сахаром. Мало ли что я знаю.
— Почему же ты не подашь рапорт?
— С тех пор как я служил в детском распределительном лагере, я не подаю рапортов.
Наступило долгое молчание. Дождь, казалось, с еще большей силой забарабанил по дну лодки. Осокина заинтересовал разговор. «Что это еще за история с сахаром? Может быть, пригодится», — подумал он и, упершись руками в серый холодный песок, чуть придвинулся.
— Я уже был на Востоке, — продолжал первый, в кепке с длинным козырьком. — Обер-фельдфебель хочет моей смерти. Ему будет спокойнее, если я умру.
— Обер-фельдфебель сволочь, — сказал второй с убеждением.
— Если бы я не подал рапорт, я продолжал бы служить в лагере. Лагерь — это тебе не Восточный фронт. Нам выдавали там тройной паек.
— Да что ты! А почему ты подал рапорт? — спросил второй с любопытством человека, ожидающего услышать скверную историю о другом человеке, да еще стоящем на более высокой ступени служебной лестницы.
Немец в кепке с длинным козырьком помолчал. Видно, ему очень хотелось объяснить причину, из-за которой он потерял свою службу в лагере, но он не решался.
— Мы даем присягу не говорить о том, что мы видим в лагере. — Но, помолчав еще несколько секунд, он сказал все же: — Все вышло из-за перекладины.
— Из-за какой перекладины?
— Начальник лагеря приказал поместить перекладину на высоте одного метра тридцати сантиметров. Приезжала комиссия, три военных врача… — Тут Осокин не понял несколько слов. — Средний рост в двенадцать лет — один метр тридцать. Сперва перекладина так и была на этой высоте. Потом фельдфебель Хольд самовольно опустил ее на два сантиметра. Я это заметил, смерил и подал рапорт.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});