— Да нет, кое-что она, конечно, дает.
— А славу ты ни в грош не ставишь?
Славу? Пока она держится…
— Деньги еще меньше держатся.
— Но все же они надежнее.
— Брось комедию ломать, Авель, не прикидывайся безразличным к славе.
— Даю тебе слово, что сейчас меня заботит одно — оставить сыну наследство.
— Ты оставишь ему громкое имя.
— В наше время это небольшая ценность.
— Твое имя — ценность!
— Моя подпись, пожалуй… Санчес! Хорошо еще, что не надо подписываться Авель С. Пуиг! — чтобы все принимали его за маркиза из дома Санчесов. Да и, кроме того, имя Авель снимает двусмысленность с фамилии Санчес, Авель Санчес — звучит неплохо.
XXI
Стремясь бежать от самого себя, изгнать из своих мыслей вечно присутствовавшего в них Авеля и тем самым освободить свое сознание от всего мучительного и больного, что было в нем, Хоакин зачастил в одну компанию, постоянно собиравшуюся в казино. Ему казалось, что царившая там атмосфера беспечности и непринужденной беседы послужит ему чем-то вроде наркотика, будет пьянить его. Разве не бывает людей, которые в вине ищут забвения от иссушающей страсти, топят в нем безнадежную любовь? Вот и он, Хоакин, решил потопить свою страсть в застольных разговорах, предпочитая, правда, больше слушать, чем принимать в них активное участие. Но оказалось, что лекарство было хуже самой болезни.
Шел он туда всегда с твердой решимостью не давать воли скверному настроению, смеяться, шутить, словно невзначай вставлять свои замечания, разыгрывать незаинтересованного стороннего наблюдателя жизни, добродушного, как и всякий профессиональный скептик, и вполне согласного с тем, что понимать — это и значит прощать; во всяком случае, Хоакин собирался и виду не подавать, что душу и волю его подтачивает рак. И тем не менее болезнь срывалась, можно сказать, у него прямо с языка, она обнаруживалась в словах его в момент, когда этого меньше всего можно было бы ожидать, и все присутствующие мигом улавливали в них гнилостный запах тяжелого недуга. А Хоакин возвращался домой раздраженный самим собою, упрекая себя в трусости, в неумении владеть собой и решая, что никогда в жизни он больше не пойдет в эту компанию. «Нет, — твердил себе Хоакин, — нет, больше я туда ни ногой, я не должен туда ходить; эти разговоры только ухудшают мое самочувствие, заставляют больше страдать, подливают масла в огонь. Атмосфера там ядовитая, насквозь пропитанная всякими темными страстями и страстишками; нет, эти сборища не для меня! Единственно в чем я нуждаюсь — это в одиночестве, и только в одиночестве! Благодатном одиночестве!»
И Хоакин снова и снова возвращался в казино.
Возвращался оттого, что не мог снести одиночества. Ведь, оставаясь один, он никогда не оставался наедине с собой, неизменно присутствовал и тот, другой. Другой! Однажды Хоакин даже поймал себя на том, что ведет самый настоящий диалог с тем, другим! И вот тот, другой, в этих одиночных диалогах, в этих диалогизированных монологах, говорил ему вещи безразличные или необязательные, не выказывал никакого недружелюбия. «Интересно, почему он не ненавидит меня, боже ты мой! — спрашивал себя Хоакин. — Почему он не ненавидит меня?»
Однажды он сам поймал себя на том, что в какой-то гнусной, дьявольской молитве просил бога вселить в душу Авеля ненависть к нему, Хоакину. Как-то в другой раз у него вырвалось: «Ах, если бы он стал завидовать мне… Если бы он стал завидовать мне!..» И при этой мысли, которая, подобно белой молнии, прорезала сумрак его души, он почувствовал радость, словно в душе его все потеплело и оттаяло… радость, которая заставила трепетать все его существо, до мозга костей. «Внушать зависть!.. Внушать зависть!..»
«А вдруг дело совсем не в этом, — тут же подумал Хоакин, — вдруг я ненавижу самого себя, завидую самому себе?..» Он подошел к двери, запер ее на ключ, огляделся вокруг и, убедившись, что никого нет, опустился на колени и сквозь слезы забормотал жаркую молитву: «Господи, господи! Ты же сам говорил: возлюби своего ближнего, как самого себя! А я не люблю своего ближнего, не могу его любить, ибо не люблю самого себя, не умею любить себя, не могу любить себя. Что ты сотворил со мной, господи?»
Затем он взял Библию и раскрыл ее на том месте, где сказано: «И сказал господь Каину: где твой брат Авель?» Затем медленно закрыл ее, пробормотав: «А где я?» Вдруг снаружи он услышал какой-то шум и поспешил отпереть дверь. «Папа, папочка!» — защебетала его дочка, вбегая в комнату. Ее чистый детский голосочек, казалось, вернул его к жизни. Хоакин поцеловал девочку и, склонившись к ней, прошептал на ухо: «Молись за своего отца!»
— Папа! Папа! — жалобно воскликнула девочка, крепко обнимая его за шею.
Уткнувшись головой в плечо дочери, Хоакин зарыдал.
— Что с тобой, папа, ты болен?
— Да, я болен. Но лучше оставь меня в покое и не спрашивай.
XXII
И Хоакин снова вернулся в казино. Упорствовать было бесполезно. Каждый раз он измысливал всевозможные предлоги, чтобы пойти туда. И мельница этой компании продолжала перемалывать его.
Наведывался туда и язвительный Федерико Куадрадо, который, слыша, например, что кто-то кого-то хвалит, неизменно спрашивал:
— А интересно, против кого направлена эта хвала? Я, например, твердо знаю, — говорил он своим бесстрастным, режущим голоском, — ведь стреляного воробья на мякине не проведешь, что, если хвалят одного, значит, непременно имеют в виду другого, кого хотят этой хвалой унизить. Это еще в том случае, когда восхваляют без недобрых намерений… С чистыми помыслами никто не хвалит.
— Ну, как сказать! — подхватил Леон Гомес, которому правилось подыгрывать цинику Куадрадо. — Вот здесь, среди нас, находится дон Леовихильдо, из уст которого еще никто не слышал хулы по адресу ближнего…
— Эка невидаль! — вмешался депутат местной провинции. — Все дело в том, что дон Леовихильдо — политик, а политики вынуждены со всеми поддерживать добрые отношения. А ты что скажешь, Федерико?
— Скажу, что дон Леовихильдо хотя ни о ком и не говорит плохо, зато обо всех плохо думает… Разумеется, он никогда не столкнет ближнего своего в яму, более того — не подтолкнет его к ней даже в том случае, если этого никто не увидит, ибо дон Леовихильдо не только боится уголовного кодекса, но и сильно побаивается ада. Но если кто-нибудь упадет в эту яму сам и проломит себе череп, дон Леовихильдо будет визжать от восторга. А чтобы в полной мере насладиться зрелищем проломанного черепа, он первым явится выразить свое соболезнование и «искреннее» сочувствие.
— Не понимаю, как можно жить с такими воззрениями, — сказал Хоакин.
— С какими воззрениями? — немедленно отпарировал Федерико. — Какие есть у Леовихильдо, у меня и у тебя?
— Обо мне никто не говорил! И мне не хотелось бы подливать масла в огонь.
— Но зато я говорю, сын мой, ведь здесь мы все знаем друг друга отлично…
Хоакин почувствовал, что бледнеет. Это «сын мой», которое употребил Федерико, его черный ангел, и которое он всегда употреблял, когда собирался наложить на кого-нибудь лапу, пронзило Хоакина, словно ледяной кинжал.
— Не пойму, откуда у тебя такая ненависть к дону Леовихильдо, — прибавил Хоакин, впрочем, тут же раскаявшись, едва он это произнес, ибо почувствовал, что сам способствует обострению спора.
— Ненависть? У меня к нему ненависть? Ненависть к этому ничтожеству?
— Да, да, не понимаю, чего он тебе дался…
— Во-первых, сын мой, возненавидеть человека можно и без того, чтобы он причинил тебе зло. В сущности, стоит человека возненавидеть, как ты уже без всякого труда можешь вообразить все то зло, которое он мог бы тебе причинить… Я вовсе не питаю к дону Леовихильдо ненависти больше, чем к кому-либо другому. Он человек, и этого довольно. К тому же еще порядочный человек!
— Ну, знаешь, для тебя, профессионального человеконенавистника… — начал было депутат местной провинции.
— Я уже сотню раз имел случай заметить вам, что человек, — это самое непристойное и испорченное животное на свете. А порядочный человек — это худший из людей.
— Ну, сел на своего конька! А ты что скажешь, ты, который прошлый раз разглагольствовал тут о честном политике и приводил в пример дона Леовихильдо? — обратился Леон Гомес к депутату.
— О честном политике! — взорвался Федерико. — Вот уж чего не бывает!
— Почему это? — разом спросили три голоса.
— Как почему? Да он же сам ответил на этот вопрос. Ведь он сам в своей речи имел нахальство назвать себя честным. Разве это честно давать такие эпитеты самому себе? Ибо сказано в Евангелии, что Христос, господь наш…
— Прошу, хоть Христа-то не приплетай сюда! — оборвал его Хоакин.