все условности и нормативы жанра — разумеется, с поправкой на эпоху и авторскую индивидуальность. У цензора советского розлива, как и у массового читателя, привычного к подобным славословиям, она не должна была вызвать подозрений. Едва ли мог что-то заподозрить и сам эпический герой, не склонный к анализу сложной поэтики. Однако, прочтенная истинным интеллектуалом, ценителем изящной словесности, «Ода», вышедшая из-под пера Мандельштама, неизбежно должна была восприниматься как гротеск, как тонкая пародия на все произведения данного жанра, заполонившие литературный мир, как скрытый дерзкий вызов, как изощренная издевка над сложившимся в стране культом личности и всей системой культурных ценностей. Так она читается и сегодня.
Был определенный риск в том, что и среди цензоров может попасться интеллектуал, способный уловить подтекст неумеренных восхвалений, но доказать «виновность» поэта он был бы, вероятно, не в силах. Возможно, Мандельштам начинал писать свою «Оду», намереваясь всего лишь откупиться от преследователей, но профетическое шестое чувство не позволило ему ограничиться пошлым панегириком тирану. Он, любитель изощренных эпиграмм, должен был сочинить «Оду» с двойным дном — и сочинил. Не исключено, что до адресата все же дошел истинный смысл стихотворения, и это ускорило развязку. Тиран даровал поэту мученический венец и обрек на посмертную славу.
14. Охранная грамота
Ибо кто хочет душу свою сберечь, тот потеряет ее; а кто потеряет душу свою ради Меня и Евангелия, тот сбережет ее.
(Марк,8: 35.)
Борис Пастернак, долее всех старавшийся держаться в стороне от бурь эпохи и хранивший лояльность власти, все же был настигнут Возмездием в конце жизненного пути, когда менее всего ожидал этого. Тем самым неожиданно подтвердилось его собственное невольное пророчество, прозвучавшее за тридцать лет до беспощадной травли Нобелевского лауреата:
Напрасно в годы хаоса
Искать конца благого.
Одним грешить и каяться.,
Другим — кончать Голгофой.
(«Лейтенант Шмидт», 1927)
Но ведь это он, Пастернак заявлял еще в юные годы о своей готовности претерпеть крестные муки, уготованные ему родной страной. Умышленно уклонявшийся от политических свар, всегда мысливший себя прежде всего служителем муз, Пастернак эпохи Гражданской войны тем не менее охотно вмещает свое лирическое Я в страдальческую рамку, примеряясь к ореолу страстотерпца:
Я горжусь этой мукой. — Рубцуй!
По когтям узнаю тебя, львица.
Про родню, про моря. Про абсурд
Прозябанья, подобного каре.
Так не мстят каторжанам. — Рубцуй!
О, не вы, это я — пролетарий!..
(«Я их мог позабыть…», 1921)
Жизнь принесла поэту немало невзгод, но те нравственные муки, на которые он обрек себя, были, бесспорно, плодом свободного выбора. Плененный миражами светлого будущего, он предпочитал закрывать глаза на страдания соотечественников, витал в эмпиреях и спускался на грешную землю, лишь чтобы восславить строительство нового общества. Пастернак был или по крайней мере старался быть одним из активнейших создателей мифа о земном рае, СССР, в годы сталинского «великого перелома»:
Ты рядом, даль социализма.
Ты скажешь — Близь? — Средь тесноты,
Во имя жизни, где сошлись мы, —
Переправляй, но только ты.
Ты куришься сквозь дым теорий,
Страна вне сплетен и клевет,
Как выход в свет и выход к морю,
И выход в Грузию из Млет.
Ты край, где женщины в Путивле
Зегзицами не плачут впредь,
И я всей правдой их счастливлю,
И ей не надо прочь смотреть.
(«Ты рядом, даль социализма»)
Нелегко было «счастливить всей правдой» граждан Страны Советов, ведомых к светлому будущему Вождем и Учителем. Ощущая себя носителем вековых традиций классического искусства, постоянно подчеркивая в стихах эту преемственность, Пастернак тем не менее отчетливо сознавал, что страна живет совсем в другом, чуждом ему измерении. Грандиозные чаяния, связанные с долгожданной революцией, оборачивались своей противоположностью. Пережив кровь, хаос и разруху Гражданской войны на романтическом подъеме, поэт в дополнение неожиданно столкнулся с унылой прозой советского канцеляризма, с тоскливым миром Шариковых и Швондеров. В апреле 1920 г. он писал из Москвы Д. В. Петровскому: «О, где-то по-настоящему шумно и молодо еще! — Тут советская власть постепенно выродилась в какую-то мещанскую атеистическую богадельню. Пенсии, пайки, субсидии, только еще не в пелеринках интеллигенция и гулять не водят парами, а то совершенный приют для сирот, держат впроголодь и заставляют исповедовать неверье, молясь о спасенье от вши, снимать шапки при исполнении интернационала и т. п. Портреты ВЦИКа, курьеры, присутственные и неприсутственные дни. Вот оно. Ну стоило ли такую кашу заваривать» (‹148>, т 5, с. 110). А тем временем на просторах России все еще лились реки крови, умирали от голода ни в чем не повинные объекты безумного социального эксперимента.
Несоответствие извечных идеалов гуманизма и грубо профанируемых идеалов добра и справедливости в современной ему Советской России бесконечно угнетало поэта, вносило разлад и двойственность в его жизнь Не случайно любимыми его литературными героями всегда оставались Фауст и Гамлет — извечные олицетворения раздвоенности сознания. Переводя эти бессмертные шедевры, Пастернак, безусловно, вновь и вновь переосмысливал их, прилагая к обстоятельствам своей жизни.
Продавший душу за бессмертие, Фауст приобретает магическую власть над природой, но лишается чисто человеческой морали и готов без сожаления губить безвинных… Гамлет со своим знаменитым монологом обращается в пустоту и не находит ответа:
Что благородней духом: покоряться
пращам и стрелам яростной судьбы
Иль, ополчась на море смут, сразить их
противоборством?
Но Гамлет сложен, внутренне противоречив, и в этом его самооправдание… Как отмечает И. Анненский, «Гамлет — артист и художник не только в отдельных сценах. Эстетизм лежит в основе его натуры и определяет даже его трагическую историю. Гамлет смотрит на жизнь сквозь призму своей мечты о прекрасном» (‹10>, с. 168).
Насколько важен был для Пастернака образ Гамлета, говорит уже тот факт, что именно этому герою в поздних стихах из «Доктора Живаго» доверен полный трагизма единственный по-настоящему исповедальный профетический монолог:
Гул затих. Я вышел на подмостки.
Прислонясь к дверному косяк,
Я ловлю в далеком отголоске,
Что случится на моем веку.
На меня наставлен сумрак ночи
Тысячью биноклей на оси.
Если только можешь, Авва Отче,
Чашу эту мимо пронеси.