Он закричал. Под конец, когда он падал навзничь и мы на секунду увидели его опрокинутое лицо, перед тем как его погребли под собой белые костюмы, он не сдержал крика.
В нем был страх затравленного зверя, ненависть, бессилие и вызов – и если ты когда-нибудь гнался за енотом, пумой, рысью, ты слышал этот последний крик загнанного на дерево, подстреленного и падающего вниз животного, когда на него уже набрасываются собаки и ему ни до чего нет дела, кроме себя и своей смерти.
Я оставался там еще две недели, хотел посмотреть, что будет. Все менялось. Сефелт и Фредриксон вышли вместе под расписку вопреки совету медиков; два дня спустя выписались еще трое острых, а шестеро перевелись в другое отделение. Было долгое следствие о ночной попойке и о смерти Билли, доктору сообщили, что он может уволиться по собственному желанию, а он сообщил начальству, что пусть уж идут до конца и вышибают его, но сам он не уйдет.
Старшая сестра неделю провела в медицинском корпусе, а у нас за старшую была маленькая сестра-японка из буйного; это позволило нашим многое изменить в распорядке. К тому времени, когда вернулась старшая сестра, Хардинг добился даже открытия ванной комнаты и банковал там, своим тонким вежливым голосом пытаясь изобразить аукционерский рев Макмерфи. Он как раз сдавал, когда она вставила в скважину ключ.
Мы вышли из ванной и двинулись навстречу ей по коридору, чтобы спросить о Макмерфи. Когда мы подошли, она отскочила на два шага, и я подумал, что она убежит. Лицо у нее с одной стороны было синее и распухшее до бесформенности, глаз полностью заплыл, на горле толстая повязка. И новая белая форма. Некоторые ухмылялись, глядя на ее перед: хотя форма была теснее прежней и накрахмалена еще туже, она уже не могла скрыть того, что сестра – женщина.
Хардинг, улыбаясь, шагнул к ней и спросил, что с Mаком.
Она вынула из кармана блокнотик с карандашом и написала: «Он вернется», – а потом пустила листок по кругу. Бумажка дрожала у нее в руке.
– Вы уверены? – Спросил Хардинг, прочтя листок.
Мы слышали всякие рассказы: что он сшиб двух санитаров в буйном, отобрал у них ключи и сбежал, что его отправили обратно в колонию и даже что сестра, оставшаяся за главную, пока не подыскали нового врача, назначила ему особое лечение.
– Вы вполне уверены? – Переспросил Хардинг.
Сестра снова вынула блокнот. Движения давались ей с трудом, и рука ее, еще более белая, чем всегда, ползла по блокноту, как у ярмарочных цыганок, которые за денежку пишут тебе судьбу. «Да, мистер Хардинг, – написала она. – Если бы не была уверена, не говорила бы. Он вернется».
Хардинг прочел листок, потом разорвал и бросил обрывки в нее. Она вздрогнула и заслонила рукой распухшую сторону лица.
– Хватит за... Нам мозги, мадам, – сказал ей Хардинг.
Она посмотрела на него долгим взглядом, рука ее подрожала над блокнотом, но потом она повернулась и, засунув блокнот в карман, ушла на сестринский пост.
– Хм, – сказал Хардинг. – Кажется, беседа получилась несколько бессвязная. А впрочем, если тебе говорят: хватит ... Нам на мозги, – что ты можешь написать в ответ?
Она попыталась навести порядок в отделении, но легко ли этого добиться, если Макмерфи все еще топает взад и вперед по коридорам, хохочет на собраниях, распевает в уборных. Она не могла прибрать нас к рукам, тем более что одной рукой приходилось писать на бумажке. Она теряла больных одного за другим. После того как выписался Хардинг и его забрала жена, а Джордж перевелся в другое отделение, нас, побывавших на рыбалке, осталось только трое: я, Мартини и Сканлон. Я пока не хотел уходить: уж больно уверенный у нее был вид; похоже было, что она ожидает еще одного раунда, а если это так, я хотел, чтобы это произошло при мне. И однажды утром, когда Макмерфи отсутствовал уже три недели, она начала последнюю партию.
Дверь отделения открылась, и санитары ввезли каталку с карточкой в ногах, где жирными черными буквами было написано: Макмерфи, Рэндл П. Послеоперационный. А ниже чернилами: лоботомия.
Ее ввезли в дневную комнату и оставили у стены рядом с овощами. Мы подошли к каталке, прочли карточку, потом посмотрели на другой конец, где в подушке утонула голова с рыжим чубом и на молочно-белом лице выделялись только густые лилово-красные кровоподтеки вокруг глаз.
После минутного молчания Сканлон отвернулся и плюнул на пол.
– Фу, что она нам подсовывает, старая сука? Это не он.
– Нисколько не похож, – сказал Мартини.
– Совсем за дураков нас держит?
– А вообще-то неплохо сработали, – сказал Мартини, перейдя к изголовью и показывая пальцем. – Смотрите. И нос сделали сломанный и шрам... Даже баки.
– Конечно, – проворчал Сканлон, – но какая липа!
Я протиснулся между другими пациентами и стал рядом с Мартини.
– Конечно, они умеют делать всякие шрамы и сломанные носы, – сказал я. – Но вид-то подделать не могут. В лице же ничего нет. Как манекен в магазине, верно, Сканлон?
Сканлон опять плюнул.
– Конечно, верно. Эта штука, понимаешь, пустая. Всякому видно.
– Смотрите сюда, – сказал кто-то, отвернув простыню, – татуировка.
– А как же, – сказал я, – и татуировки умеют делать. Но руки, а? Руки-то? Этого не сумели. У него руки были большие!
Весь остаток дня Сканлон, Мартини и я высмеивали эту штуку – Сканлон звал ее дурацкой куклой из ярмарочного балагана; но шли часы, опухоль вокруг глаз у него начала спадать, и я заметил, что больные все чаще и чаще подходят и смотрят на тело. Они делали вид, будто идут к полке с журналами или к фонтанчику для питья, а сами поглядывали на него украдкой. Я наблюдал за ними и пытался сообразить, как поступил бы он на моем месте. Одно я знал твердо: он бы не допустил, чтобы такое вот, с пришпиленной фамилией, двадцать или тридцать лет сидело в дневной комнате и сестра показывала бы: так будет со всяким, кто пойдет против системы. Это я знал твердо.
Ночью я ждал до тех пор, пока звуки в спальне не сказали мне, что все уже спят, и покуда санитары не кончили со своими обходами. Тогда я повернул голову на подушке, чтобы видеть соседнюю кровать. Я уже много часов прислушивался к дыханию – с того времени, когда привезли каталку и переставили носилки на кровать, слушал, как запинаются и перестают работать легкие, потом начинают снова, и надеялся, что они перестанут совсем, – но не поглядел туда еще ни разу.
В окне стояла холодная луна и лила в спальню свет, похожий на снятое молоко. Я сел на кровати, и моя черная тень упала на него, разрезала его тело поперек между плечами и бедрами. Опухоль вокруг глаз спала, и они были открыты; они смотрели прямо на луну, открытые и незадумчивые, помутневшие оттого, что долго не моргали, похожие на два закопченных предохранителя. Я повернулся, чтобы взять подушку, глаза поймали это движение, и уже под их взглядом я встал и прошел метра полтора или два, от кровати до кровати.
Большое, крепкое тело упорно цеплялось за жизнь. Оно долго боролось, не хотело ее отдавать, оно рвалось и билось, и мне пришлось лечь на него во весь рост, захватить его ноги своими ногами, пока я зажимал лицо подушкой. Мне показалось, что я лежал на этом теле много дней. Потом оно перестало биться. Оно затихло, содрогнулось раз и затихло совсем. Тогда я скатился с него. Я поднял подушку и увидел, что пустой, тупиковый взгляд ни капли не изменился, даже от удушья. Большими пальцами я закрыл ему веки и держал, пока они не застыли. Тогда я лег на свою кровать.
Я лежал, накрывшись с головой, и думал, что все обошлось без особого шума, – но ошибся.
Сканлон зашептал со своей кровати:
– Спокойно, вождь. Спокойно. Все правильно.
– Замолчи, – прошептал я. – Спи.
Стало тихо; потом он опять зашептал:
– Все кончено?
Я сказал ему:
– Да.
– Господи, – сказал он, – она догадается. Ты же понимаешь? Конечно, никто ничего не докажет... Всякий может загнуться после операции, бывает сплошь и рядом... Но она – она догадается.
Я ничего не ответил.
– На твоем месте, вождь, я бы рвал отсюда. Беги, а я скажу, что видел, как он встал и ходил после твоего побега, и на тебя не подумают. Правильная идея, скажи?
– Ну да, как все просто. Попрошу открыть дверь и выпустить меня.
– Нет. Один раз он тебе показал как – вспомни. В первую же неделю. Помнишь?
Я ему не ответил, и он больше ничего не сказал, в спальне опять было тихо. Я полежал еще несколько минут, потом встал и начал одеваться. Когда оделся, залез в тумбочку Макмерфи, вынул его шапку и попробовал надеть. Она была мала, и мне вдруг стало стыдно, что примеряю ее на себя. Я бросил ее на постель к Сканлону и вышел из спальни.
Он сказал мне вдогонку:
– Спокойно, браток.
Лунный свет, протискивавшийся сквозь сетки на окнах в ванной комнате, очерчивал тяжелый пульт, блестел на хромированных деталях и стеклах приборов – такой холодный, что, казалось, слышишь, как он щелкает, падая на металл. Я набрал полную грудь воздуха, нагнулся и схватил рычаги. Я напряг ноги и почувствовал, как под махиной что-то хрустнуло. Снова натужился и услышал, как выдираются из пола провода и муфты. Вскинул пульт на колени и сумел обхватить одной рукой, а другой поддеть снизу. Металл холодил мне скулу и шею. Я встал к окну спиной, потом развернулся, на половине оборота выпустил пульт, и он по инерции с протяжным треском прорвал сетку и окно. Стекло расплескалось в лунном свете, словно холодной искристой водой окропили, окрестили спящую землю. Я перевел дух, подумал о том, чтобы вернуться за Сканлоном и кое-кем еще, но тут в коридоре послышался беглый писк санитарских туфель, и я, опершись рукой на подоконник, выскочил вслед за пультом – под лунный свет.