Я делаю шаг в ее сторону, но ноги не слушаются меня.
— Нет! Не подходи ко мне! — Ее голос так дрожит, что я даже не могу понять, от чего — от ярости или от страха. — Я не хочу с тобой больше спорить! Довольно! Поговорим утром.
Она поворачивается и убегает вверх по лестнице. Если бы я мог, то последовал бы за ней, только я почти не в силах двинуться. Нож выпадает у меня из руки и с грохотом падает на ступеньки. Сам не помня как, я поднимаюсь по лестнице и доползаю до своей комнаты. Но сил не остается даже на то, чтобы запереть дверь.
Я сижу за столом, передо мной лежат счеты, на которых вместо костяшек сверкающие рубины. За окном раздается громкий шум, и у меня схватывает живот от страха. Я снимаю рубиновые бусины с проволок и запихиваю их в рот, глотая одну за другой, пока не начинаю давиться.
И вдруг я уже на улице — я бегу вдоль края канала, а надо мной кружат сердитые птицы, кричащие почти человеческими голосами. Стараюсь держаться поближе к стене, чтобы они меня не заметили, но, куда бы ни глянул, я вижу собственное отражение, потому что все стены и даже тротуар у меня под ногами — все превратилось в сплошное зеркало. У меня над головой птицы крыльями подняли настоящий ветер. Большая стая чаек с пронзительными криками носится над сушей, они камнем падают вниз и яростно клюют выброшенные рыбьи головы и русалочьи хвосты, разбросанные повсюду. Одна птица намного крупнее всех остальных, это тоже чайка, но когти у нее скорее орлиные, и ее когтистые лапы величиной с вилы. Это чудовище кружит надо мной. От страха мне становится трудно дышать, а когда оно снижается, я вижу его глаза, огромные и белые, будто облатки, круглые колодцы, затянутые молочной пенкой. Чайка бросается на меня, вонзает когти мне в уши, глубоко внутрь, чтобы крепче схватить. Я кричу от страшной боли, а птица приподнимает меня за голову и, оторвавшись от земли, взмывает ввысь.
Мы парим в небе, и, взглянув вниз, я вижу, что какая-то женщина на улице смотрит на меня, только теперь глаза птицы у нее — круглые, покрытые белой пеленой, незрячие. Она смеется, и птица смеется вслед за ней. Но я плачу, и падающие слезы одна за другой превращаются в сверкающие красные рубины. Когда они падают в воду, из пучин выскакивает рыба и жадно глотает их, а мы продолжаем лететь над океаном, и птичьи когти, будто стальные шипы, впиваются в мой мозг. Мы улетели уже далеко, очень далеко, когда до меня вдруг долетает ее голос — это госпожа зовет меня…
— Бучино! Господи Иисусе, да что же случилось? Бучино! Что с тобой! Ответь мне. Пожалуйста!
Но я ее не вижу. Может быть, птица уже уронила меня в океан, потому что я не могу дышать. Нет — я не могу дышать, потому что продолжаю плакать.
— Ради Бога, пусть кто-нибудь сходит за Корягой. О Господи! Ах, это я виновата! И давно ты так лежишь? Что с тобой случилось? Ах, как же я не догадалась! Все будет хорошо. Все будет хорошо. Я помогу тебе.
Кто-то — она — обвивает меня руками, и мне хочется сказать ей, что я болен, что от меня плохо пахнет, что мне нужно еще снотворного зелья с кухни… Но я продолжаю трястись и плакать и не в силах остановиться, чтобы выговорить хоть слово.
А потом птица снова вонзает мне в уши когти.
Я не помню своей матери. Она умерла, когда мне было четыре года, и ее лицо не сохранилось у меня в памяти. Я не знаю, как она выглядела, хотя отец частенько рассказывал, что она была красива, волосы у нее были черные и гладкие, как бархатное покрывало, а кожа такая белая, что в полнолуние лицо у нее светилось в полутьме. Так, во всяком случае, говорил отец. Но такова уж была его работа — находить правильные слова для описания вещей. За это и платят секретарям. И если есть среди них такие, кто строго придерживается фактов и только фактов, то мой отец всегда питал страсть к поэзии. Он и за матерью моей ухаживал, прибегая к поэзии. Потому-то его мир и разрушился с моим рождением, ведь ни в одной книге, какие попадались мне в руки, не существует сонетов, посвященных уродству, а слова, которые годились на то, чтобы описать его сына, дитя его любимой и прекрасной жены, относятся скорее к преисподней, нежели к раю.
Я никогда не видел мать при лунном свете, так что я ничего не знаю о ее сияющей красоте. Но память хранит не только зрительные образы, которые можно видеть внутренним взором. Есть и другие вещи — такие, которые знаешь, хотя их невозможно увидеть. И потому, хотя я не могу описать свою мать, я точно знаю другое: я помню ее прикосновение, тепло ее рук и ощущение, что она обнимает меня. Когда я был совсем маленьким, она лежала рядом со мной, сворачивалась калачиком вокруг моего несуразного маленького тельца и прижимала меня к себе, словно я — бесценное, прекраснейшее существо на свете, такое удивительное, что мы с ней никогда не расстанемся. И это материнское тепло помогало мне справиться с болью. Я знаю это, потому что, хотя я и не помню, как это бывало, я помню другое. Когда я впервые в жизни переспал с женщиной (это была римская проститутка, заурядная, чистоплотная и менее безобразная, чем я), то у меня хватило денег на то, чтобы заплатить за целую ночь. Хотя я получил удовольствие от соития и утоленное возбуждение сделало из меня мужчину, но то, что я спал потом рядом с ней, заставило меня плакать, как ребенка. Стояла зима, и в комнате у нее было очень холодно, а может быть, я напомнил ей о ребенке, которого она потеряла, ведь по возрасту она мне в матери годилась, а я был мал, как дитя. Помню, я проснулся среди ночи от ее теплого дыхания, гревшего мне шею. Ее руки лежали у меня на груди, а ноги она поджала, и они оказались под моими — словно большая ложка лежала рядом с маленькой. Я пролежал так несколько часов, замерев в этой уютной позе, и заново пережил в памяти ту пору, которой, быть может, и вовсе не было, когда меня любили таким, каков я есть, а не вопреки тому, каков я. А потом, с первыми лучами солнца, я выскользнул из объятий женщины и тихонько ушел, чтобы не видеть унизительного выражения страха и отвращения на ее лице, когда она проснется.
Боль накатывает и откатывает волнами. Иногда птица с когтями прилетает снова, и мне приходится отбиваться от нее руками, иногда я остаюсь один, выброшенный на берег, беззащитный. Я то пробуждаюсь, то засыпаю. Я замерзаю при свете и весь горю во тьме. Я мертв и вместе с тем все еще жив. Когда я силюсь раскрыть глаза, то вижу вспышки, пронзающие темноту, и слышу чей-то плач — жуткий вой, который раздается словно внутри меня и одновременно в бесконечности. «Помогите мне, ради Бога, пожалуйста, помогите!»
Голос, который мне отвечает, нежен и прохладен, как прохладны и пальцы, касающиеся моей куполовидной головы, влажные, как и те глыбы, что откалывают ото льда, привезенного на баржах, посреди пышущего зноем лета. «Я знаю, как тебе больно, Бучино, знаю. Но это не будет длиться вечно. Ты переживешь эту боль, она закончится. Не бойся… ты не один».
Потом некоторое время ничего не происходит, а может быть, я просто ничего не могу вспомнить. Лишь когда огонь снова охватывает меня, кто-то прикладывает влажную тряпочку ко лбу, ко всему телу. А потом, когда возвращается озноб и у меня начинают стучать зубы, меня заворачивают в одеяла, и кто-то — тот же человек — растирает мне ладони и ступни до тех пор, пока из ледышек они снова не превращаются в живую плоть. А после этого я помню только ночь, как я лежу на боку и в ухо мне вливается какое-то маслянистое тепло, просачивается внутрь — нежное, успокаивающее. Я слышу собственное дыхание в пещере, образовавшейся у меня в голове, ибо это единственное место, где я что-либо слышу теперь. Проникшее внутрь масло разозлило боль, и вот она опять атакует меня пуще прежнего, и мне уже кажется, что мой похожий на баклажан череп вот-вот расколется пополам и мозги вытекут наружу, как у тех бедняг, которых я когда-то видел на римских улицах. Но чьи-то пальцы нежно поглаживают меня около ушей, растирают мне мышцы вокруг косточки, и тепло растекается все глубже, проникая в голову, пока наконец боль не начинает медленно-медленно отступать и угасать. А когда она уходит совсем, руки обвивают и держат меня, а я сворачиваюсь клубочком в этом безопасном объятии, потому что, пока меня обнимают, птица не возвращается.
Проходит некоторое время, и голос звучит снова — он струится нежной литанией где-то внутри, так что мне снова кажется, будто это происходит в моем воображении. Сначала меня охватывает ужас, ибо теперь он ведет речь о рае, как будто я уже угодил туда, рассказывает о том, что тела наши сделаются подобными прозрачным кусочкам стекла и засверкают на солнце. Они смогут летать быстрее стрел, но станут такими невесомыми, что, соприкасаясь, будут проходить друг сквозь друга. А когда мы будем говорить, то звук наших голосов будет подобен тысяче лютен и песни наши будут несказанно красивы. И потом этот голос, беседующий со мной, сам принимается петь, он звучит по-мальчишески высоко и нежно, и я слышу эту звонкую песнь даже сквозь утробный вой боли. Но я знаю, что это женский голос, ведь вокруг меня снова обвились теплые женские руки.