— Я вас не понимаю, Дмитрий Алексеич… То раньше вы меня все время упрекали, что я поддаюсь на удочку американской пропаганды, то сейчас вы вдруг заботитесь, как бы американцы не обиделись. Разве в этой песне есть хоть слово оскорбительное для американского народа?
— Она вся оскорбительная.
— Чем?
— А тем, что ты в ней все время спрашиваешь: «Американцы, где ваш президент?» Как это — где?! Американский президент там, где ему и надлежит быть, — в Белом доме. У него есть имя и фамилия: Линдон Джонсон.
— Да, но я же имею в виду Джона Кеннеди…
— Мало ли что ты имеешь в виду… Убили-το того, а обидеться может этот…
Песню так и запретили, а ее музыку, «чтобы не пропадала», Колмановский использовал в песне, близкой по теме: «Пока убийцы ходят по земле». (Когда-то Главпур, долгое время запрещавший «Хотят ли русские войны», предлагал Колмановскому найти другого поэта, чтобы тот написал на эту музыку другие слова.)
Анализируя, почему партийный идеолог неожиданно воспылал любовью к Линдону Джонсону, я думаю, что все-таки это была неправда.
Мою песню запретили, ибо они не хотели, чтобы по нашему радио наш знаменитый певец пел написанную нашим поэтом слишком грустную песню о человеке, который все-таки принадлежал не к социалистической, а к капиталистической системе.
Такая же ханжеская неправда была в попытке запретить мой спектакль «Под кожей Статуи Свободы» на Таганке под предлогом того, что может обидеться приезжающий с официальным визитом Никсон. На самом деле, этот спектакль не хотели разрешать, потому что он был не только об Америке, а о шестьдесят восьмом годе. Тогда все кроваво слиплось — и убийство Роберта Кеннеди, и Мартина Лютера Кинга, и танки на улицах Праги. Когда на сцене звучали строки «Сходит мир с ума от перегрева. Все границы люди перешли от перераспада, перегнева, переозлобленья, пере-лжи», сразу вспоминалась попранная граница Чехословакии. Вместо ресторанчика «Это-то» напрашивалось родное «ВТО». Дело было не в эзоповом языке, а в глобальной аморальности происходивших тогда событий. Когда спектакль все-таки удалось пробить.
«Нью-Йорк тайме» опубликовала статью «Успех антиамериканской пьесы в Москве». Шеф бюро Хедрик Смит был тогда в отпуске. Когда он приехал, я ему пожаловался на автора статьи, примитивно понявшего текст. Хедрик пошел сам на спектакль и потом пожал плечами: «Простите этого журналиста — он еще йе очень хорошо знает русский и не умеет читать между строк. Вы хотите, чтобы я написал всю правду об этом спектакле? Но это же будет выглядеть как донос на вас вашей же цензуре. Вспомните, какие неприятности были с любимовским «Гамлетом», когда в Америке появилась статья о том, что призрак Сталина ходит по сиене между шекспировскими героями… Как все-таки трудно работать с вами, с русскими… Вы не любите, когда вас не понимают, и пугаетесь, когда вас слишком хорошо понимают».
Увы, он был прав.
Вот какие биографии бывают в России у песен и у поэтов. А вы еще после этого «хочете песен»? «Их есть у меня», но все меньше и меньше…
14. Конец мастодонта
Поликарпов, видимо, был глубоко несчастливым человеком, ибо преданность партии сочеталась у него с неповоротливостью. Громоздкость, тяжеловесность уже были не столь в иене, сколь умение изгибаться вместе с генеральной линией партии. Генеральная линия партии обладала гибкостью женщины-каучук. В политическом цирке такой человек, как Поликарпов, был подобен бывшему артисту, отыгравшему все свои роли, которого из милости держат возле арены с граблями для выравнивания песка. В своем мрачно-серьезном отношении к своим обязанностям Поликарпов иногда был по-кафкиански абсурден на фоне ловкачей, балансирующих на слабо натянутой политической проволоке. Ольга Ивинская в книге «У времени в плену» приводит пародийную историю, когда Поликарпов, приехав в Переделкино, пригласил Пастернака в ЦК, на встречу «с одним очень важным лицом» Пастернак, предполагая, что это будет Хрущев, поехал. Каково же было его невеселое изумление, когда его завели в кабинет, где сидел оказавшийся единственным важным лицом тот же самый Поликарпов.
В 1964 году скоропалительно сняли Хрущева. В материалах октябрьского пленума, избравшего на его место Брежнева, не было никаких внятных объяснений, почему снят Хрущев. В это же самое время я должен был выезжать в Италию с поэтическими выступлениями. За день до поездки меня вызвал Поликарпов.
— Есть такое мнение, — сказал он, не глядя мне в глаза. — Надо отложить твою поездку. И вообще — чего ты там не видел, в этой Италии? Я вот, например, даже в Крыму ни разу не был.
— Дмитрий Алексеевич, но ведь эту поездку организовывали люди. Они вложили в это и свои силы, и средства.
— Ничего, перебьются. В общем, пиши телеграмму, что ты болен.
— Не буду писать никакой телеграммы. Я уже писал одну такую в Америку — стыдно потом было. Да и разве можно начинать новому первому секретарю партии свою деятельность с запрещения поездок писателей? Ведь именно так это будет интерпретировать реакционная пресса…
Поликарпов задумался. На его лице римского легионера происходило размышление, тяжело шевелящее глубокими гражданственными морщинами.
— Обожди меня здесь, — сказал он и вышел.
Вернулся он через полчаса, еще более мрачный и озабоченный.
— Политическая ситуация с поездкой изменилась, — сказал Поликарпов отрывисто, по-деловому. — Есть такое мнение — тебе надо ехать в Италию.
Он тут же снял трубку, позвонил в Союз писателей по вертушке.
— Отправляйте товарища Евтушенко завтра в Рим. С билетом для него у вас все в порядке?
Видя, что у меня все в порядке, я не удержался и спросил:
— Дмитрий Алексеевич, а как же мне отвечать на пресс-конференциях, если меня спросят, в чем все-таки причина снятия Хрущева? Ведь в материалах Октябрьского пленума нет никакой ясности…
Поликарпов с преувеличенным вниманием начал перебирать груду папок на столе, как будто там и скрывалась та самая ясность, которая была столь необходима человечеству.
— В общем, так — давай увидимся сегодня в семь вечера у Суркова. Я тебя снабжу всеми необходимыми материалами.
Сурков в то время был секретарем Союза писателей, отвечавшим за иностранные связи.
Я рассказал Суркову о разговоре с Поликарповым, и оба мы сгорали от нетерпения увидеть «все необходимые материалы», проливающие наконец-то свет на снятие Хрущева. Ровно в семь за окнами появилось огромное черное тело «Чайки», оттуда вышел Поликарпов в традиционной серой велюровой шляпе, в таком же сером габардиновом плаще и с яркой оранжевой клеенчатой папкой под мышкой, выделявшейся на фоне общей цветовой суровости его мужественно монументального облика. Разговор неожиданно оказался коротким.
— Значит, едешь? — спросил Поликарпов, не глядя мне в глаза.
— Еду… — ответил я с некоторой опаской.
— В Италию?
— В Италию, в Италию, — успокоительно заверил его Сурков, как будто отводя подозрения в том, что я собираюсь вылететь в ЮАР по приглашению расистов. — Билет уже на руках. Вылет завтра утречком.
— Ну, ладно… — вздохнул Поликарпов, неожиданно для меня и Суркова вставая и протягивая мне руку. — В общем, держись.
— А как же материалы, которые вы обещали? — не выдержал я.
Поликарпов положил на стол оранжевую папку.
— Тут все, что надо… — сказал он, опять не глядя в глаза. — Держись в этом направлении. Но откроешь папку лишь в воздухе.
Черная «Чайка» за окном снова приняла в свое чрево Поликарпова, а я и Сурков напряженно глядели на оранжевую папку, лежащую на зеленом сукне стола.
— Откроем, Алексей Александрович? — предложил я.
— Я — член партии со времен гражданской войны, — усмехнулся Сурков. — Партийная инструкция была — открыть только в воздухе.
Однако в его глазах я поймал некоторую надежду на мою беспартийность. Я взял папку в руки — она была липкая на ощупь — и с беспартийной безответственностью открыл ее. Сурков прежде меня нырнул носом в бумаги, которые там лежали. И хотя партийный Сурков и я, беспартийный, были литературными врагами, мы начали — сначала нервно, неверяще, а потом весело, безудержно хохотать. Те загадочные «материалы», которые надлежало открыть только в воздухе, представляли собой всего-навсего ничего не говорящие о причинах снятия Хрущева вырезки из «Правды», тассовские информации, брошюру Политиздата об Октябрьском пленуме. И вдруг Суркова прорвало. Продолжая содрогаться от инерционного хохота, он в ярости затряс этими пустыми бумажками и, задыхаясь, с глазами, полными злости и слез, выкрикнул: «И вот так — всю жизнь! Всю жизнь!»
Кто знает, может быть, и у Поликарпова были подобные моменты, но я не был их свидетелем. Впрочем, однажды я был свидетелем его унизительного поражения. Это было осенью 1967 года. Я должен был ехать на месяц по приглашению университета Сантьяго де Чили, но перед этим по пути остановиться на три дня в Копенгагене для поэтического вечера по приглашению компартии Дании. И тут произошла классическая ситуация — меня вызвал Поликарпов.