Он снова посмотрел на меня — теперь для того, чтобы убедиться, верю я ему или нет. Я не поверил, но все-таки сказал:
— Ну конечно же, нет.
Он улыбнулся. Очень я ему угодил. Потом лицо его приняло озабоченное выражение.
— Я, конечно, объяснял, что к чему, язык-то у меня хорошо подвешен, да что толку? Вышвырнули меня на улицу без всяких. Еще и с полицией завели канитель из-за этого. Н-да. Из-за двух фунтов сахару. А я вообще сладкого терпеть не могу. Угости вы, к примеру, меня пирожным, я бы отказался. Я и в кофе себе кладу всего-то маленькую ложечку. Так на что же мне ихний сахар? Нет, значит, кто-то решил мне насолить. Кто? Почем я знаю. У нас там работало много мойщиков посуды, и все ненадежный народ. Знаете, прихлебатели хозяйские, вор на воре. Люди, которые никогда не имели порядочной профессии. В сущности, мне они не компания. Но что поделаешь? Приходится браться за что попало. А потом тебя же и вором выставляют.
Он немного помолчал. Потом спросил неуверенно:
— У вас не найдется случаем какой завалящей монетки?
— Найдется, — сказал я.
И, пока я открывал кошелек, он смущенно твердил:
— В данный момент трудновато мне приходится.
— От этого никто не застрахован, — ответил я, чтобы немножко подбодрить его.
Но он не улыбнулся. Положил рейксдалдер в карман и сказал, очень серьезно и впервые вполне откровенно:
— Знаете, я — зеландец. Прожил там восемнадцать лет у сестры. Но вот чертовщина, после того наводнения мне так никогда больше и не везло в жизни.
Эх, жизнь
Четвертого мая мы с женой, как водится, положили тюльпаны к памятнику на Ветерингплантсун, в двух шагах от нашего дома, и приняли участие в минуте молчания, которая с течением лет становится все менее продолжительной. При этом мы глубокомысленно смотрели в воду канала. Все течет. И все стирается.
В прошлом году я впервые после войны не побывал здесь. Случилось это так. Четвертого числа нас навестил один из друзей, помоложе нас обоих. Во время оккупации он был еще ребенком. Когда родители стояли с ним на Центральном вокзале около телячьих вагонов, в которых их должны были увезти, отец сказал ему: «Япи, беги!»
И он — совсем малыш — помчался через рельсы и сумел удрать. В него стреляли, но промахнулись. Он нашел себе пристанище у друзей, а родители его так никогда и не вернулись.
В прошлом году, когда приближалась минута молчания, я сказал:
— Знаешь, мы собирались прямо сейчас пойти и поло жить цветы к памятнику. Ты как на это смотришь?
— Цветы? — переспросил он резким тоном. — Да будь моя воля, я бы там кучу дерьма наложил! И заорал бы во все горло в эту самую минуту молчания. Освобождение! Во что мы его превратили?
Что на это скажешь? Я только и смог промямлить, что, мол, его яростная вспышка тоже, собственно говоря, нечто вроде возложения цветов. Моя жена, почуяв грозу, быстро вмешалась и все уладила.
— Так вы оставайтесь, — сказала она, — посидите дома. Я одна схожу.
И она ушла, с двумя букетами тюльпанов, которые уже стояли наготове. Это был путь наименьшего сопротивления, — путь, который никогда не решает всех проблем полностью.
Я ощутил это со всей ясностью на следующий день, когда мой семилетний внук укоризненным тоном спросил:
— Ты почему не был на концерте?
Он-то был там со своими братишками и с родителями, а «концертом» называет все это потому, что музыкальная капелла Армии спасения всегда утробно мурлычет при этом «Вильгельмуса».[56] Не думаю, что он полностью осознает, ради чего его каждый год берут туда, да к тому же запрещают разговаривать. Впоследствии, когда время развеет в прах торжественный церемониал Четвертого мая, поскольку те, кто чтил память погибших, мало-помалу тоже умрут, в памяти у него останется лишь внезапно услышанное пение птиц в центре города.
Но что такое оккупация, он, надеюсь, никогда не узнает.
Я еще раз перечитал то, что написал в 1955 году об одном школьном учителе, который уже тогда безрезультатно пытался объяснить это своим ученикам.
— Понимаете, ребята, — говорил он, — в голодную зиму нам нечего было есть. Так мы питались цветочными луковицами.
Ян, сидевший на четвертой парте, торжественно спросил:
— А они были вкусные, господин учитель? Ведь звучит-то красиво, вкусно.
— Да нет, что ты, ужасно противные.
— А-а, значит, когда вы дома садились обедать, — догадывается Маритье, — тогда вдруг в окошко врывался немец и таскал еду у вас со стола.
— Да нет…
Тишина. Вон что пришло ей в голову насчет немцев.
— Зато они другие ужасы творили, — сказал учитель. — Хватали людей прямо на улице и бросали их в тюрьму.
Значит, вам нельзя было выходить на улицу? — заключил Ян.
Нет, ты не так понял, — ответил учитель. — Конечно, на улицу можно было выходить. Только очень осторожно… Страшное было время.
— И взрослые за все пять лет ни разу не смеялись? — спросила Маритье.
Учитель совершенно растерялся. Объяснить, какими были Нидерланды в то время, нельзя. Это надо было видеть самому.
— Эх, ребята, — сказал он. — Завтра День освобождения. И к тому же праздничное гулянье. Так что веселитесь себе от души!
* * *
Как-то вечером пробило пробку, которая с грехом пополам обеспечивала мрачноватое освещение коридора и кухни. Когда я хотел ввернуть новую пробку, из гнезда показалось пламя. Учитывая, что подобное явление никоим образом не могло входить в намерения человека, изобретшего электрическое освещение, я наутро позвонил в фирму, которая разбиралась в таких вещах.
Хозяин сообщил мне, что оба монтера выехали на ремонтные работы. Но, конечно же, он может зайти и сам. Около пяти часов он позвонил в мою дверь — мрачноватого вида человек с изборожденным морщинами лицом. Он направился прямо к одру болезни и за четыре минуты исцелил занедужившего пациента. Честь и хвала специалистам! Заодно он разъяснил мне, по какой причине заявило о себе пламя, — на своем профессиональном жаргоне, который подразумевал слишком знакомые вещи, но звучал для моих ушей полной абракадаброй.
— Ага, вот оно, значит, как, — тем не менее сказал я. — Теперь я понимаю… Может быть, выпьете что-нибудь? Пива? Стаканчик или бутылочку?
Он отдал предпочтение стаканчику пива. Мы сидели с ним на кухне, разговор не очень-то клеился.
Он долго смотрел в окно. Потом заметил:
— Хотел бы я быть голубем!
— Почему? — спросил я.
— У нас с женой все есть, — сказал он. — Прекрасная квартира. Цветной телевизор. Стиральная машина. Посудомоечная машина. Автомобиль, чтобы было на чем простаивать в транспортных пробках под конец недели. Шуба меховая. Точь-в-точь как у соседки. Все есть. Ну прямо-таки всего навалом.
Он вздохнул.
— Так это же замечательно, — сказал я, чтобы нарушить молчание. Я ведь принадлежу к поколению, которое обожает всевозможные с трудом завоеванные достижения.
Он искоса посмотрел на меня своими печальными глазами.
— Тем не менее мне все не по душе, ничто меня не радует. Знаете, чего бы мне по-настоящему хотелось?
Я сказал, что не знаю.
— Книжку почитать, — сказал он.
— Ну так в чем же дело — почитайте.
— Нет, это невозможно. У нас ведь цветной телевизор. Как только поужинаем, так сразу и включаем. Только представить себе, если я вдруг вечером усядусь с книжкой. Я прямо вижу, что будет. Да они тут же подумают, что я рехнулся.
— Но если у вас есть потребность почитать книгу, то вы должны это сделать! — воскликнул я.
— Нет, господин хороший. Он покачал головой. — Это — дело невозможное. Я тогда стану белой вороной.
Он поднялся, поскольку стакан опустел. Показывая на слегка отставшие обои в коридоре, он сказал:
— Гляньте… вы можете себе это позволить. Можете сказать: «Да плевать я хотел на эти обои! И пусть они грязные. Зато я — это я, такой как есть». А я вот так не могу. У меня дома все вылизано, комар носа не подточит. Я просто не могу себе позволить такие обои.
Он собрал свои инструменты, еще раз посмотрел в окно и повторил:
— Хотел бы я быть голубем!
Из сборника «Хлеб для пичужек» (1974)
Соотечественник
Старый кельнер сложил газету и, положив ее на стойку маленького амстердамского бара, сказал:
— Все повторяется. Карточки. Нужда. Все.
Я кивнул в знак согласия. Кельнер был уже в том возрасте, когда человек мудреет, но у него было полное, простоватое лицо человека, для которого в этой жизни существует одна-единственная загадка: куда его жена прячет деньги на хозяйственные расходы.
— Карточки введут наверняка. Хоть оккупации нет, и то слава богу, — продолжал он. — Ох уж эта оккупация… До сих пор о ней частенько говорят. Даже слишком. В те годы кто поумней вовремя удрали в Англию, играли там в солдатиков. Словно это было так уж необходимо. Мы-то здесь, в Нидерландах, собственно говоря, и не думали жаловаться. Я имею в виду наше заведение. Правда, то одного недоставало, то другого, но перебиться было можно. В нашем заведении, конечно. Я здорово зарабатывал. Денег у меня всегда имелось в избытке.