— У тебя с Антоном было двадцать яблок, ты дал Антону ещё два…
К проводнику же приходили из соседних вагонов товарищи и однообразно шутили — кричали:
— Ревизия! Безбилетные пассажиры есть?!
Ходили по вагонам фальшивые глухонемые — настоящих глухонемых мало. Фальшивые заходили в вагон и раскидывали по мятым железнодорожным простыням фотографические календарики, сонники и портреты Брюса Ли.
Поезд пробирался сквозь страну, а я думал о том, что вот вернулись старые времена, вломился в мой дом шестнадцатый год, и так же расплодились колдуны и прорицатели, и вот уже стреляют, стреляют, стреляют…
Настал день последнего звонка. Во внутреннем дворике школы собрали несколько классов, вытащили на крыльцо устрашающего вида динамики, а директор спел песню, аккомпанируя себе на гитаре. Вслед за директором к микрофону вышла завуч и заявила, что прошлым вечером у неё «родились некоторые строки».
Я замер, а подъехавшие к задним рядам рокеры засвистели. Завуч, тем не менее, не смутилась и прочитала своё стихотворение до конца. Плавающие рифмы в нём потрясли моё воображение, и некоторое время я принимал его за пародию.
Праздник уложился в полчаса. Побежал по двору резвый детина с маленькой первоклашкой на плечах, подняли свой взор к небесам томные одиннадцатиклассницы, учителей обнесли цветами…
И всё закончилось.
Через несколько дней я встретил завуча в школьном коридоре.
Улыбаясь солнечному свету и ей, я остановился.
— Почему вы вчера не вышли на работу? — спросила меня завуч. — Вы ещё не в отпуске и обязаны приходить в школу ровно к девяти часам, а уходя, отмечаться у меня в журнале.
Я поднялся на третий этаж и открыл дверь своим ключом.
В пыльном классе было пусто и тихо.
Я посмотрел в окно и увидел, как по длинной дорожке от остановки, по нагретым солнцем бетонным плитам, мимо школы идёт юноша в очках. В одной руке юноша держал тубус с чертежами, а в другой — авоську с хлебом.
Проводив его взглядом до угла, я достал лист бумаги и положил перед собой. Лист был немного помят, но я решил, что и так сойдет. Ещё раз поглядев в окно, я вывел:
Директору школы 1100 г. Москвы
Семёнову П. Ю.
от Березина В. С.
ЗАЯВЛЕНИЕ
Прошу уволить меня по собственному желанию.
Затем я поставил дату и расписался.
На улице Марата
По улице Марата, дребезжа, прокатился трамвай, но жильцы квартиры на пятом этаже даже не повернулись во сне. Трамвай слышал только я — не спавший и временный в этой квартире человек.
А жил в квартире народ в основном степенный, утром, ещё в темноте, разъезжавшийся по заводам — на Охту, к Обводному, куда-то в Парголово.
Вечером коридор наполнялся топотом, шарканьем и восклицаниями. Хлопала дверь.
Жильцов встречали их жёны с вислыми грудями и животами, а кухня была уже полна паром из кастрюль, как плохая баня.
Перед сном жильцы коротко любили своих жён. Тяжёлая кровать моего застенного соседа, кровать с огромными литыми шишечками, равномерно била в мою стену где-то над ухом.
Впрочем, это продолжалось недолго. К одиннадцати наступала тишина.
Тогда я шёл в ванную и зажигал колонку. Вода текла из крана, в окошечке становилось видно, как на газовых трубах вырастало целое поле синих цветов. Колонка работала неровно, пульсировала и шумела в ней вода, с грохотом ударяясь потом в ванну.
Скрючившись, я, погружённый в дымящуюся воду, рассматривал чужое бельё — грязное и стираное, шкафчики, тазы, трещины и пятна на потолке.
Я грелся.
После тщательного вытирания можно было вернуться в комнату. Коридор был тёмен, и пробираться нужно было вытянув руки — одну по стене, другую вперёд — маленькими шажками, осторожно.
Квартира тряслась от проходящих по ночной улице трамваев. Дребезжало мутное зеркало в раме, уходящей к недосягаемому потолку. Подпрыгивала на облезлом столе лампа под зелёным абажуром. Перекатывались отточенные карандаши в стакане.
Даже в ламповом приёмнике, в самой его сердцевине, что-то потрескивало, и мелодия на мгновение пресекалась. Но всё же лампа горела исправно, и исправно бухтел приёмник, огромный, в человеческий рост, с круглыми дутыми ручками, золотыми полосками на полированном деревянном корпусе, заслуженный и надёжный.
Прозрачная осень вползла тогда в город. Сухая осень с ватным туманом по утрам, с сочным голубым небом, с променадами по городским паркам.
Но нерадостной была эта осень, и витало в воздухе предчувствие беды.
Я серьёзно болел, жил на прежней своей квартире и разглядывал из постели потолок, выгибался к окну, из-за которого раздавался шум строительной техники — там строили подземный переход через широкую улицу. Надо было что-то делать, менять жизнь, а я не мог пошевельнуть пальцем и проводил дни в бесцельном блуждании по городу со своими знакомыми.
И слонялся я по улицам, не зная куда приткнуться, заходил в закусочные, где орала музыка, стучали стаканами, ели грязно, чавкая, роняли крошки на брюки.
В пустом фойе кинотеатра, куда я забрёл случайно, дородная певица, вибрируя всем телом, пела Шуберта. Какие-то лица мелькали вокруг меня, хотя никого не было рядом. Кто-то дёргал за рукав, говорил в ухо…
«Ах, как много людей я видел!» — подумалось мне тогда, и в сонной квартире на улице Марата я вернулся к этой мысли.
Знал я, например, одного человека — относился он к жизни, как к обязанности, норовил увильнуть. Увильнул — так и умер, никем не замеченный.
Знал я другого, тоже неприметного, со странной судьбой. Служил он, кажется, бухгалтером в каком-то тресте. Почему-то мне хотелось назвать его счетоводом. Счетоводом-бухгалтером стал этот человек в самом начале его жизни, уже имея двух детей, встретил войну, ушёл, не добровольцем, а так — по мобилизации.
Отмесил, отшагал он всё что было ему положено, а стрелял редко, потому что пехоте больше приходилось работать сапёрной лопаткой — перекидывать землю туда и обратно.
Был он в плену.
Потом его хотели посадить за что-то, не помню за что. Может быть, за плен, а может быть, и нет. Но он вышел из дома и затерялся — невод оказался неподходящим — ячейки были слишком крупны, а человек этот очень маленьким.
Было у него две или три семьи, и ещё дети. Последний раз я видел его в Москве, на скамейке в Калитниковских банях.
У края его лысины шевелился старый шрам, вздрагивал, пульсировала в этом шраме тонкая розовая кожица. Почему так — не знаю.
Истории этих людей были страшны своей простотой, от них пахло дешёвым вином и плохими папиросами, запах их был терпок и горек, как запах железнодорожной травы, эти люди и росли, как трава, и умирали, как трава, — с коротким сожалением, но не более того.
Но это была жизнь — ничем не хуже другой, а моей — в особенности.
А ещё знал я немного о жизни тех, кто спал сейчас вокруг меня, о тихой соседке, запасавшей тушёнку ящиками, вкладывавшую в это всю свою небогатую пенсию, о рабочих пяти заводов, о другой женщине, которая сдавала мне комнату.
У неё, например, давно не заладилась семейная жизнь. Муж как-то раз уехал на рыбалку да так и не вернулся. На второй день она обнаружила пропажу отцовских никчёмных облигаций и двух мельхиоровых ложек.
Через полгода она родила сына. Сын оказался недоумком, часто плакал, пускал слюни.
Некоторое время она ещё надеялась, приглашала к себе мужчин, запирая недоумка во второй комнате, где жил теперь я.
Приглашала, кормила, а потом бессильно плакала в ночной кухне над грязной посудой.
Сначала мне казалось, что она положила глаз и на меня. Но нет, это была просто привычка, так сказать, готовность.
Один раз я случайно видел хозяйку через полуоткрытую дверь, когда она переодевалась. Крепкое, ладное тело тридцатипятилетней женщины, с ещё гладкой упругой кожей, с красивыми бёдрами. Только шея портила всё дело.
Одна моя тогдашняя знакомая, писавшая этюды в Мухинском училище, рассказывала мне о натурщицах, голова которых на двадцать лет старше тела.
Такой была и моя хозяйка.
В ту минуту она подняла голову и встретила мой взгляд спокойно, без раздражения, но и приглашение отсутствовало в её глазах. Как будет, так и будет — казалось, говорили они.
И вот она спала, и её история спала вместе с ней.
Сынок тоже спал, пускал слюни, плакал изредка, но тут же вытягивался трупиком на своей кушеточке. Он был незаметен, часто пугался и мог просидеть весь день в каком-нибудь укромном месте — за занавеской, под кроватью или за шкафом.
Он спал, а никакой истории у него не было.
Между тем История поворачивалась, как поворачивается старая деталь в машине, всё смещалось, скрипело и двигалось в этом безлюдном городе вместе с трамваями.
Трамвай, первый после ночного перерыва трамвай, ехал по улице Марата, но нельзя было понять, 28-й это или 11-й.