– Он ничего не говорит, – сказала Джорджи.
– Не пойму, хранит он верность или боится.
– Он что-то видел, ведь так?
– Да уж, думаю, видел он достаточно. Но… да, он видел меня… когда я был вне себя.
Джим остановился. Он стоял, засунув руки в карманы широких хлопчатобумажных шортов. В лунном свете его грудь казалась дряблой. Он старел – у него начинали отрастать груди. У мыса Джорджи видела мачтовые огни стоящих на якорях яхт.
– Была одна ночь в пивной – в тот день, когда Грязный Херман завалил свинью. Все будто с ума посходили. Я был разгорячен ромом и скоростью, я был как горящая шутиха, да-да. Мы выбрались из пивной с женщиной и закончили на свалке Бивера. Я знал, кто она такая, я на нее давно глаз положил. Она тоже была в стельку. Ну, все равно, мы трахались на какой-то старой машине, и тут Бивер подошел к задней двери. Мы, черт подери, сильно шумели. У него был фонарик. Он просто открыл дверь, посветил вокруг и увидел нас. Волосы этой девчонки по всему капоту, везде наши шмотки. И я даже не остановился. Он светил нам прямо в глаза, а я продолжал и ухмылялся этому свету, пока он не ушел внутрь, а я продолжал, пока все не закончилось. Я был неприкасаемым, Джорджи. Вот какой я был. Это было в ту ночь, когда Дебби рожала Джоша. Роды длились девятнадцать часов. И эта девочка, она была из ансамбля. Салли Фокс. И в то время мне было плевать, я даже и не вспомнил. Я несколько лет хотел ее трахнуть.
Джорджи посмотрела на свои ноги в песке. Он теперь, кажется, не собирался останавливаться, но она хотела, чтобы он замолчал.
– И потом настает день, – сказал Джим, – и кажется, как будто тебе отпиливают голову. Ты смотришь на рентгеновский снимок груди собственной своей жены, и кажется, что на нем написана вся твоя жизнь. Господи, было много всего, но я думал только о себе и той девчонке. Об этой конкретной девчонке. О той ночи. Я ее будто видел в этой опухоли. И в следующей опухоли. Во всех операциях, во всем. Господи, я даже не думал о моей жене, знаешь, я думал только: «Это ты сделал это, ты навлек это на себя». Иногда я думал, что другие так это и воспримут, что это невезучесть Фоксов ко мне прилипла, что девчонка заразила меня ею, как какой-то болезнью. Такой вещью, которую всегда можно выжечь хорошим огнем. Но, думаю, в глубине души я знал, что это неправда. Это было как Судный день. Не только за все те мерзкие вещи, которые я делал своей жене, всем остальным. Это как приговор, который не снимут, пока я не изменюсь.
– Ты ведь не можешь в это по-настоящему верить, – сказала Джорджи, содрогаясь.
– Но я верю, – сказал он.
– Это ужасно.
– Я этим и не горжусь, – сказал он.
– Я не об этом, я о том, каким ты видишь мир. Как какой-то мстительный бухгалтерский баланс.
– Кажется мне, что так оно и есть.
– Так разве ты не расплатился? Черт возьми, ты потерял жену.
– Нет, я думаю, что надо искупить все самому. Отдай что-то, а не просто потеряй. Только так можно отозвать псов, думаю я, доказать себе самому, что изменился.
– Как… как епитимья?
– Может быть. Да.
– Так вот что это такое. Доставить меня к Лю Фоксу, как какой-то выкуп? Перед кем и что это искупает? Перед его семейной честью? Перед двумя мертвыми женщинами?
Джорджи повернулась на каблуках и пошла назад, с пересохшими губами и ртом. Джим догнал ее, его рубашка хлопала, когда он старался идти с ней в ногу.
– Нет, – сказал он, – но я долго думал об этом. О тебе, обо мне и о нем. Это как проверка. Господи, я пытаюсь выбраться, и вот он – случай. Доказать себе, что я не такой, – и освободиться. По крайней мере, мысленно. В Уайт-Пойнте, что бы я ни делал, я останусь сыном своего отца. Я и сам так нередко думаю. Нужен момент, что-то, что определит, кто ты есть.
– И кто тогда я – свидетель этого знакового момента?
– Разве мы оба не получим того, чего хотим?
Джорджи не ответила. Он теперь вызывал у нее отвращение, но она хотела верить в то, что это возможно.
* * *
Проснувшись в холодном голубом свете утра, Фокс сразу же идет к своей струне. Он музыкой приветствует каждый день и так же прощается с ним на закате. Охота и еда становятся отклонениями. Его техничность растет по мере того, как он определяет гибкость дерева, до тех пор, пока, прислонившись бедром и плечом к стволу, он не научается изменять высоту тона; и вот ноты выходят нежно или дико, плавно, гладким, ровным звуком, который не очень похож на Эберхарда Вебера или Стэнли Кларка, но гораздо лучше любой бас-гитары из тюремного ансамбля и изящнее любого запила на гитаре, который ему удавался в те дни, когда он еще играл. Сначала игра на струне била ключом, теперь она задумчива. Он поет блеск кожи Джорджи, горячую россыпь ее смеха. Отступления от заунывной монотонности похожи на извилистые пути в миноре, вышивки, из которых он с трудом возвращается. Пытаясь соответствовать этим путям, его голос становится тонким и похожим на птичий. Музыка выплетается в рисунок, порядок которого ускользает от него. Он знает, что этот порядок есть, и постоянно чувствует себя на грани понимания, когда стоит на берегу с раковиной гребешка и видит, как ее узор повторяется на песчаном ребристом дне, и в гофрированной линии берега, и в грядах песчаниковых гор. Он поет, пока не охрипнет, пока не начинает сомневаться – он ли сгибает дерево, или дерево – его, певец ли он или песня.
По ночам звезды поворачиваются на восток. В большинстве своем они просто ткань. Но иногда он смотрит так пристально и глаза его фокусируются настолько четко, что он начинает видеть их как места и тела, каковы они и есть на самом деле. Они лежат там, завернутые в покрывала, рядом, мерцая своими бронзовыми, золотыми, серебряными, розовыми, голубыми гранями, перекрывая друг друга, как мозаика, как чешуя рыбы. В такие моменты у неба появляется ужасающая глубина, вогнутость, в которую он боится упасть, – он боится, что его втянет туда, как пылинку. Он вцепляется пальцами в грязь и лежит на земле, и у него кружится голова. Он держится за землю ногтями и сжатыми ягодицами из страха улететь в небо.
Иногда по утрам он с трудом разлепляет глаза, промывая их пресной водой. Один глаз заплыл и раздражается каждый раз, когда он моргает. Он дает глазу напиться успокаивающих капель из своей убывающей жестянки оливкового масла, но от этого глаз затуманивается, и Фокс чувствует, что у него сужается угол обзора. Однажды, гребя на каяке по мангровым ручьям, он не замечает крокодила до тех самых пор, пока тот не оказывается у него прямо под боком. Две пары пузырей в грязи на затененной поверхности за секунду превращаются в рыло и глаза огромного ублюдка-ящера – и до него не больше метра. Фокс так резко бьет крокодила лопастью весла между глаз, что чуть не выпускает весло из рук. Когда крокодил в удивлении переворачивается и отплывает, весь – сияющее белое брюхо и вооруженный хвост, Фокс видит, что тот гораздо больше каяка; волнение воды мотает его из стороны в сторону и чуть не переворачивает лодку. Крокодил скрывается за деревьями, а Фокс остается, не в силах унять дрожь.
Но он остается в тени мангров, хотя и боится крокодилов, потому что деревья обеспечивают ему как раз то, что нужно – тень и маскировку, – и голод грызет Фокса все больше и больше. Он ловит леской маленькую барамунди и вылавливает из ила мангровых крабов. Крабовое мясо сочно, и он наслаждается оранжевой икрой с сырным вкусом.
Иногда он понимает, что плывет между деревьев, ничего не делая. Он думает то об оранжевых цветках рождественских деревьев, то о волнистых краях ногтей Джорджи.
У него пропадает голос. На него находит жар. Несколько дней он просто лежит на своем спальнике и трясется. Куницы то и дело выглядывают из трещин в скалах. Большие, симпатичные, рыжие крысы, они просачиваются из песчаника, и их янтарный мех испятнан белыми крапинками, и одна пятипалая лапка растопырена на уступе. Фоксу нравятся их блестящие, выпуклые глазки. Если он начинает дышать, куница исчезает, как будто камень втягивает ее внутрь, и он чуть не плачет каждый раз, когда зверек пропадает из виду.
Воздух мерцает. Джорджи Ютленд дышит ему в рот. У нее вкус еды, которую он готовил для нее. Она лежит, жарко прижавшись к нему, и кости ее бедер скрипят. Эти грустные, меняющиеся зеленые глаза. Когда она уходит вместе с гитарой из сияющей стали, поток серебристых рыб идет за нею следом. Он то и дело видит ее на берегу, а иногда видит и самого себя. Они похожи на деревья. Они и есть деревья. Все утро они катят свои тени с запада, чтобы в середине дня перетащить их через площадку, усыпанную ракушками.
На закате он поднимается и ковыляет, чтобы постоять рядом с самим собой. Он прикасается к ней, вдыхает ее ореховый аромат, вздрагивает, когда ее бедро прикасается к нему. Он прижимает лоб к ее коре и всматривается в нее одним глазом, тем, что видит, думая: «Это же дерево, ты, идиот», – и ускользает обратно к спальнику. Но он все равно возвращается, когда встает луна, чтобы обнять ее. Она тепла, тепла теплотой крови даже после наступления тьмы, и ее кожа так гладка, и трещины на ней так рельефны. Он смотрит на самого себя, глядящего с нижних веток. Он видит нагое существо, оно подплывает к дереву, обнимает его узкие бедра и прижимается к нему. Оборванный человек с ободранными ногами, тихий крик которого в ночи не громче вздоха открываемой устрицы.