— Отослала, дедико, сегодня…
Нина не сказала, что к деньгам родителей добавила изрядную сумму своих, чтобы Давидчик приоделся получше.
— Ну, послала, так и ладно, — сказала Соломэ. — Ты в Цинандали думаешь съездить?
— Позже немного. Сейчас отец туда собирается…
— И правда, ты здесь больше нужна…
— А вот и мы! — раздался радостный возглас Маквалы в соседней комнате.
Нина вышла в столовую, оставив матери письмо из Парижа.
Маквала пришла со своими сыновьями.
Младшему — Резо — четыре года, старшему Зурабу — шесть.
Резо — худенький, дочерна загорелый, с быстрыми темными глазами, которые только и примечали, что бы сдвинуть, взять в руки. У него улыбка, как у матери, широко открывающая большие зубы.
Зураб — нетороплив, голубоглаз, мечтателен. Его Нина особенно любила. «Нашему сыну было бы теперь немногим больше», — не однажды думала она, с трудно скрываемой завистью глядя на Зураба.
Сейчас Резо устроился у «коллоскопа», в углу комнаты, и не подпускал к нему брата. «Коллоскоп» — ящик на высоких ножках, на боку его, ниже выдвинутой, как у бинокля, трубки, надпись: «Нажимайте кнопку, тогда увидите девять красот-картин».
Маквала, очень похорошевшая, как всегда, в грузинском наряде, строго выговаривала Резо:
— Цесиэрад моикэци! (Веди себя прилично!)
Но Резо, продолжая отталкивать брата локтями, неотрывно глядел в трубку и не собирался уступать место.
Нина подошла к Резо, шутливо потрепала его жесткую курчавую голову:
— Разве ты не любишь брата, Резо?
Он наконец оторвался от «коллоскопа», поднял на Нину хитрую мордашку, улыбнулся. Двух передних зубов у него не было.
— А он меня?
— Очень… Зачем же обижать человека, который тебя любит?
— Да пусть смотрит, — пожал плечами Резо и независимой походкой пошел было на балкон.
— Мальчики, я вам приготовила подарок.!. — таинственно сказала Нина. — Пойдемте-ка со мной! И ты, Маквала.
Нина привела их в свою спальню, достала две сшитые на их рост чохи. Они были с галунами по швам, рукава закидывались, как у взрослых, настоящие газыри весело скалили зубы.
Затем достала еще и две пары высоких коричневых сапожек, шаровары: для Резо — красные, Зурабу — зеленые.
— Растите джигитами!
Мальчишки в один голос закричали:
— Ва-ш-ш-а-й! (Ур-р-р-а-а!)
Просиявшая Маквала стала смущенно бормотать:
— Ты нас слишком балуешь, госпожа! Тамаз просил поблагодарить еще за то лекарство, что ты прислала…
— Ну, пустяки, Маквала. Ты уже начала обучать грамоте Зураба?
— Он вчера сам прочитал одну строку из «Вепхис-ткаосани»[36], — с гордостью сообщила Маквала. — Помнишь, ты мне подарила книгу с картинками, еще когда Александр Сергеевич давал тебе уроки музыки? Зураб по ней читал!
Глаза Нины погрустнели. Бог мой, это было, наверно, сто лет назад…
Когда Маквала с детьми ушла, Нина отправилась в детскую к Софьюшке, укладывать ее спать.
— Ну, вот теперь и сказку тебе расскажу…
— Только о злом Гуде не надо, — попросила девочка сестру, уютнее умащиваясь в постели, — ты уже сном пахнешь…
В зале послышался голос отца:
— Все дома, люди добрые?
Хотя отец пробыл в ссылке недолго, но она не прошла для него бесследно — почти вся голова стала серебристой. Седина, правда, не старила его, а придавала внешности еще большее благородство. Только усы почти сохранили темный цвет.
Александр Гарсеванович был по-прежнему неугомонен, сейчас увлеченно дописывал статью для «Энциклопедического лексикона» издателя Плюшара и очерк истории Грузии трех последних десятилетий. Вечерами, читая его Нине, все выпытывал: «Как стиль?»
Нина вышла к отцу:
— Я перевела из французского журнала то, что ты просил, папа.
— Спасибо. А у меня для тебя чудесная весть…
Он посмотрел на дочь загадочно, не торопясь, достал из внутреннего кармана сюртука какую-то плотную, вчетверо сложенную бумагу:
— Сегодня печати поставил.
Александр Гарсеванович развернул бумагу и начал читать: «…Отпустил вечно на волю крепостного моего человека Гиорга Майсурадзе… До этого человека мне, Чавчавадзе, и наследникам моим, — он рукой показал на дочь, — впредь дела нет и ни во что не вступаться, а волен он, Майсурадзе, избирать себе род жизни, какой пожелает».
Нина порывисто обняла отца.
С этим Гиоргом оказалось немало хлопот. Тамбовская ссылка князя чуть не загубила и его жизнь. Но потом Александру Гарсевановичу все же удалось вызвать Гиорга в Петербург, показать его рисунки Венецианову, Тропинину, с их помощью устроить юношу к Брюллову[37].
— Да, и еще важнейшая новость! — Александр Гарсеванович посмотрел на дочь, словно говоря: «Видишь, как я сегодня щедр на подарки!» — К нам прибывает Михаил Лермонтов… Выслан за то, помнишь, стихотворение — вызов убийцам поэта, что я тебе читал:
Вы, жадною толпой стоящие у трона,Свободы, Гения и Славы палачи!
А! Какая сила! Крик сердца! Так может написать только бесстрашный человек, преданный русской музе. Стихи эти — подвиг, удар в набат!
И вы не смоете всей вашей черной кровьюПоэта праведную кровь!
Помяни мои слова, он — великий поэт. Я почувствовал это еще в Петербурге.
После своей тамбовской ссылки Александр Гарсеванович встречался у Ахвердовой с ее родственником, Михайлом Лермонтовым, даже сдружился, читал отрывок из своего очерка: то место, где обличаются беззакония царских чиновников в Грузии. И позже, словно в благодарность, Михаил прочитал Александру Гарсевановичу только что родившиеся строки драмы «Маскарад»:
Семь лет он в Грузии служил,Иль послан был с каким-то генералом,Из-за угла кого-то там хватил,Пять лет сидел он под началомИ крест на шею получил.
…Двадцатидвухлетнего корнета лейб-гвардии гусарского полка Лермонтова за стихотворение «Смерть поэта» сначала арестовали, а затем, по высочайшему повелению, перевели из гвардии на Кавказ, в Нижегородский драгунский полк.
Стихи, которые декламировал Александр Гарсеванович стали известны Тифлису еще до приезда сюда Лермонтова. В дом к Чавчавадзе, находившемуся в трауре по Пушкину, их принес князь Александр Иванович Одоевский, «милостиво» переведенный на Кавказ совсем недавно, уже после того как он отбыл почти весь срок назначенной ему каторги.
Неторопливо сняв с худых плеч грубую солдатскую шинель, Одоевский радостно блеснул близорукими, восторженными глазами:
— Наследник Пушкину нашелся! Не сломить им поэтическую гвардию!
Немного сутуловатый, как почти все очень высокие люди, Одоевский в свои 35 лет сохранил непосредственность, какую-то детскую способность открыто выражать чувства. Поразительным казалось, что сибирская каторга не уничтожила его нежный румянец, не погасила живых глаз, не загубила курчавые каштановые волосы.
Не раз, глядя на Александра Ивановича, Нина силилась представить, как читал он лекции своим товарищам там, в сибирских казематах, как писал: «Из искры возгорится пламя…» А до Сенатской площади повторял: «Умрем, ах, как славно мы умрем за родину!» Муж отзывался о нем восхищенно: «Клокочущий ум».
«Моему Сандру теперь сорок один», — думала Нина. Всегда, когда Одоевский приходил в их дом, она не скупилась на ласковые слова для него, старалась приветить и отогреть. И в тот раз, когда он принес лермонтовские стихи, Нина сказала, словно руку его погладила:
— Ну разве сломишь такую гвардию?
Он смущенно покраснел, казалось, устыдился громкой фразы, посмотрел на Грибоедову, будто извиняясь. В этом взгляде бесхитростных, с длинными ресницами, синих глаз было что-то беззащитное.
Нина улыбнулась ободряюще:
— Не отпущу вас… мы сейчас будем обедать..
— А мне и не хочется уходить, — стеснительно признался Александр Иванович.
Во время обеда лицо Одоевского вдруг просияло. Он выпрямился, прислушиваясь, прищурился, словно вглядываясь вдаль.
На улице чей-то молодой голос распевал по-грузински стихотворение «Роза и соловей»,; переведенное Александром Гарсевановичем. Видно, Одоевскому было невыразимо приятно, что его песня обрела жизнь.
Все в доме улеглись. Наступила тишина, и Нина ушла в свою комнату в дальнем крыле дома. Здесь она после шумного дня оставалась с Сандром. Он смотрел с портрета на стене, подзывал к подаренному им фортепьяно «Блондель»[38].
Никто никогда не слышал от Нины жалоб на свою судьбу. На людях ровная, спокойная, приветливая, вечно озабоченная делами других, она, казалось, смирилась с вдовьей долей, не роптала на нее.