– Что с тобой, лебедь? Кажись, твой и здоров и не на замечанье… С чего плачешь-то, ангельский лик свой туманишь?
– Ах, братцы, беда… Поди, сами знаете, – мой-от в роте всех тише, всех безответнее… В иноки б ему, а не в солдаты… Портняжил он все между делом, по малости. То вольноопределяющему шинельку пригонит, то подпрапорщику шароварки сошьет… То да се, – десять целковых и набежало… Хотел матери убогой к празднику послать. Старушка в слободе под Уманью живет, только тем и дышит, что от сына кой-когда перепадает. Ан вот сегодня и прилучилось; скрали у моего солдата всю выручку, и звания не осталось…
Всполошились тут ангелы, кругом обступили, крылами, как листочки в грозу, так и шелестят…
– Да кто ж у него мог скрасть, милая ты душа, когда он из роты-то и не отлучался? Что говоришь-то, подумай…
Опустил ангел еще ниже голову, тихо ответ подает:
– В роте и скрали. Простите на горьком слове, – да что же и скрывать-то…
Насупились хранители, друг на дружку и не взглянут. Кто же взять-то мог? Нет у них в роте такой темной души, чтобы у своего брата-солдата воровским манером последнее огребать.
Спрашивает тут первовзводного командира ангел:
– Доложил твой, что ль, по начальству?
Антошин ангел резонно ему докладывает:
– Не таковский мой, чтобы жалиться… Да еще перед самым смотром катавасию заводить. Что ж срамоту на шест вывешивать. Шестая наша рота как орешек, ужели мы же ее под каблук… Честь не десять целковых стоит, а ежели бы на кого мой солдатик подозрение и имел, уши бы себе заткнул, рот завязал. Я от вас со своим огорчением в сторонку деликатно ушел, а вы меня сами нашли да распатронили…
Ведь вот какой ангел понимающий оказался.
Разошлись крылатые кто куда. Луна за облако скрылась, кусты вурдалаками принахмурились… Отличилась шестая рота, что и говорить…
Выступает тут из-за темного дуба чернявый ангелок, из себя не ахти какой, щуплый да хмурый. Коло Антоши наземь сел, к плечику его прикоснулся:
– Не кручинься, голубь. Узел крепко завязан, да авось я развяжу. Деньги-то ведь мой скрал, – Брудастый…
Антоша так на него крылами и замахал:
– Что ты, что ты! Ветер слышал, ночь унесла… Снежок подпал и следок застлал. Чего же зря расковыриваешь?
Однако ж ангелок свою ниточку разматывает:
– Хочешь не хочешь, а я этого дела так не оставлю. Тебя мне и надобно. Сраму и на воробьиный клюв не будет… Только ты мне своего чистого покрепче усыпи, пока я дуботолка моего в смягчение приведу… Тоже и я препорученную мне черную душу выполоскать-то должен.
Так строго сказал, что встал Антошин ангел, низко чернявому поклонился и со смирением ручки скрестил.
– Делай, что хочешь. А уж мой до зари камушком пролежит…
* * *
Не спит Брудастый. На локоть облокотился, все на Антошку посматривает, что супротив на койке в носовую жилейку высвистывал, – в печени у него, Брудастого, так и саднит.
– Ишь, дрыхнет, – будто и не у него украли… Дите стоеросовое. А тут сдуру в чужой сундучок раскатился, – благо открыт был. Вот теперь сам себя на вертеле и поворачивай. И зачем крал, бес его кривой знает! Ни светило, ни горело, да вдруг и припекло… Попросить у Антошки, как следовает, – он тебе рубашку последнюю с крестом отдаст, лампадная душа… Не пожалился ведь никому, Чистоплюй Иванович. Молчан-травку проглотил, только с лица побурел. Поди, и не себя он теперь жалеет, а того, кто себя потерял, – на убогое солдатское добро позарился. Ведь вот этакая-то вещь более всего и пронзает…
Не спит Брудастый, поворачивается. А над ним будто темное крыло ходит, слова острые навевает:
– Что, солдат, сам себя накаливаешь? Кто тебе чехол на балалайку ко дню ангела сшил? Антошка. Кто на маневрах, как ты притомился, винтовку твою на себе пер? Антошка… А он ведь и сам как лучинка… Кто за тебя, темного, письма домой пишет, обалдуй ты безграмотный? Кого ограбил?.. Антошка простит-стерпит, да тебе же еще штаны задарма залатает, – а что же ты мамашу его хлеба к празднику лишил? Что ж я с тобой делать буду, ежовая твоя голова? Хочь бы откомандировали к другому, – тошно мне с тобой, нет никакой возможности…
Скрипнул Брудастый зубом. И не спит будто, – откуда ж голос такой занозистый.
– Вставай, вставай… Чего кряхтишь-то, как святой в бане… Умел в яму лезть, умей и выкарабкиваться.
Не видно пылинки, а глаза выедает… Терпел он, терпел, однако ж не чугунный, – долго ли вытерпишь? Видит, дневальный, к нему спиной повернувшись, сам с собой в шашки за столиком играет. Скочил солдат на пол. По-за койками в угол пробрался, десятку из-под половицы выудил, да тихим маневром, подобравшись к Антошиной койке, под подушку ему и сунул.
Сразу ему полегчало, будто чирий, братцы, вскрыл. Завел он глаза, одеяльце на макушку натянул. Только уснул, – ан и во сне хвостик-то остался. «Деньги-то я, – думает, – отдал, а надо будет утром Антошке по всей форме спокаяться. Срам перед ним приму, – он добрый, ничего… А то уж больно дешево отделался: украл, – воробей не видал, назад сунул, – будто наземь сплюнул…»
Только подумал, а перед ним будто его брат родной, только с крылами да в широкой одежде, как небесному воину полагается… Топнул он на Брудастого ножкой:
– И думать не смей!.. Оченно Антошке твое покаяние нужно. Только смутишь его, тихого, занапрасно… Я тебе форменно воспрещаю.
Оробел Брудастый, в струнку вытянулся:
– Да как же так?.. Хочь наказание какое на меня для легкости души наложите…
– А ты без покаяния походи, вот это тебе настоящее наказание и будет.
Задумался тут чернявый ангелок и начальственно прибавляет:
– Да еще, ежели пострадать хочешь, – воспрещаю я тебе с энтого часа солдатскими словами ругаться. Понял?
Смутился тут Брудастый совсем, спрашивает своего ангела:
– На время или окончательно воспрещаете?
– Окончательно. Ведь вот же Антоша не выражается. Стало быть, можно…
– Да ему ж без надобности… Вздохом из него всякая досада выходит. А обнакновенному солдату, посудите сами. Скажем, я винтовку чищу. Паклю на шомпол навертел, смазкой пропитал, в дуло сгоряча загнал, – а назад шомпол-то и не лезет… Как тут, ваше светлородие, не загнуть? Дверь рывком дернешь – и то она скрипит, а солдат…
– Это до меня не касаемо. Наворачивай паклю в пропорцию, вот и не заест… А будешь рассуждать, я тебя и курева лишу.
Вздохнул тут Брудастый, на голенища свои покосился.
– Ладно. Попробую… Только, в случае чего, ежели осечку дам, – уж вы того, не прогневайтесь.
Улыбнулся ангел. «Ничего, – говорит, – главное, чтобы прицел был правильный, а осечку бог простит».
* * *
Так-то оно, братцы, все и обошлось. Антошке – возврат имущества, Брудастому – епитимья, шестой роте – ни суда, ни позора, ангелам-хранителям – беспечный спокой.
«Лебединая прохлада»
Случай был такой: погорело помещение, в котором полковая музыкальная команда была расквартирована. Вот, стало быть, пока ремонт производился, полк снял под музыкантов у купеческой вдовы Семипаловой старый дом, что на задворках за ее хоромами на солнце лупился.
Дом крепкий, просторный. Прежде всего в нем сам купец с семейством квартировал, а как помер, вдова с отчаянной скуки себе новые хоромы взгромоздила, а старый дом так и стоял без надобности, паутинкой-пылью замшился, – мышам раздолье.
Перевезли, значит, кавалеры свои сундучки на нестроевой двуколке, костылей в стены наколотили, трубы поразвешивали – живут. Воздух, конечно, затхлый, однако, как махоркой его провентилировали, жилым духом пахнуло.
С утра до вечера цельный день трубы курлычут, флейты попискивают. Потому команда, помимо своей порции, еще и в городском саду по вольной цене по праздникам играла. А тут еще и особливый случай привалил: капельмейстер, прибалтийский судак, хочь человек вольнонаемный, однако по службе тянулся, – вальс собственного сочинения ко дню именин полковой командирши разучивал, «Лебединая прохлада» – на одних тихих нотах, потому в закрытом помещении у командира нельзя ж во все трубы реветь…
А в том дому, братцы, еще с турецкой кампании, домовик поселился, на чердаке себе место умял, стружек сосновых понатаскал – прямо перина. В новые хоромы не переехал, – старый деревянный дом куда способнее, что ж камень своими боками обсушивать… Да и домовые, они вроде кошек – к своему стародавнему месту до того привычны, что и с кожей не оторвешь.
Харч был готовый – на помойке, за банькой, завсегда либо мозговую кость, либо пирога испод подгорелый добудет. Дворовый барбос до этих лакомств не достигал, потому домовой еще с вечера помойку обшаривал, пока собачку с цепи не спущали.
В лунные вечера ему, красноглазому, раздолье: по пустым покоям похаживает, мутным баском рявкает, – стекла по всем концам так и отзовутся. Либо на рундучок в прихожей ляжет, патлы свесит и давай по-мышиному поцыкивать… Набежит мышей прорва, он им сладкий сухарик скормит, да на две партии и распределит: которые мыши пешком – пехота, которые на крысах верхом – кавалерия. Хлопнет пяткой о притолоку – знак подает, – пошла война. Грызутся, кувырком о пол шмякаются, а он, шершавый, и рад – по рундучку катается, сам себя лапами по пузу барабанит… Удовольствие.