Про Брик-Ярд я знал всегда. На самом деле что называется тюрьмой Брикнейла, но никто внутри и почти никто снаружи так ее не называет. О местечках такого типа ты впервые узнаешь ребенком, потом начинаются всякие делишки, и в какой-то момент ты наконец переступаешь эту черту. Ну, вы меня понимаете. Господи, если бы каждый в Мэйсонвилле, кто говорил мне: «Парень, по тебе Брик-Ярд плачет», вместо этого дал бы мне хотя бы по десять центов — меня бы тут не было.
Мэйсонвилл — городок, где я родился и вырос, но это не мой дом. Никогда я особо не чувствовал его своим домом. Папаша мой свалил от нас, когда я был еще ребенком. Матушка говорила, я его вылитая копия и дурная кровь во мне тоже от него, а я в ответ говорил, чтобы она прекратила это дело, не то разнесу тут все в клочья. Вполне мог. Сделать вид, что я бешеный, — был единственный способ заставить ее перестать причитать, какой я плохой и какой плохой был мой отец и все такое. Потом она говорила, будто у меня такой нрав, что я мог бы разнести стены Брик-Ярда, но я просто притворялся, что бешеный, чтобы ко мне не так приставали. Пусть лучше психом считают, зато никто не будет постоянно лезть к тебе в задницу.
Ну, про Брик-Ярд говорить особо нечего. Здесь всегда серо, даже если за окнами яркое солнце. Длинные коридоры, множество камер. Всегда воняет. Пот, моча, да еще эта тошнотворная гадость, которой стены и полы моют. Сортир по соседству с моей камерой. Отлично видно, как старина Дюк или Кингмэн взгромоздятся на очко, рычат и головой вертят во все стороны. Это старая тюрьма, и по ночам она стонет.
Мне стукнуло двадцать один за неделю до того, как меня сюда заграбастали. Ворота закрылись за мной двадцать четвертого марта в десять часов шестнадцать минут утра. Часы в Брик-Ярде работают нормально, а такие вещи отлично запоминаются. Так вот, с тех пор, как они за мной закрылись, прошло семнадцать месяцев, двенадцать дней и четыре часа. И пять дней, как исчез Белый. Не хочу говорить, что он помер, потому что постепенно начинаю верить, что это не совсем так. Да, эти пять последних дней были очень странными. Я все думаю, думаю, как лучше сказать, но пока таких слов не знаю. Когда сюда попал, я читать и писать-то толком не умел, а теперь — видите, как с карандашом управляюсь.
Я повидал и колонию для малолеток, и исправительно-трудовые, и все прочее, но когда ты говоришь «тюрьма» — это совсем другое дело. Ты оказываешься в тюрьме типа Брик-Ярд, тебе двадцать один, и тебе лучше иметь очень крепкую задницу и держать голову как можно ниже, потому что обязательно найдется такой, который захочет тебе ее свернуть, просто так. В первый день один крутой задал мне какой-то вопрос, я не ответил и тут же получил кулаком по мозгам и ботинком по хозяйству. Я не очень здоровый парень, и я быстро сообразил, что косить под психа здесь — далеко не самое худшее. Тут достаточно действительно психов, и они очень не прочь сплясать фанданго у тебя на ребрах. Короче, я не оказал должного уважения тому парню и уже через три часа после того, как кэп сунул меня в эту камеру, оказался в местном госпитале.
Очнулся я от того, что кто-то бинтовал мне голову, и тут же попробовал дать деру, потому что решил, будто они меня снова вяжут.
Вижу, рядом с моей койкой стоит какой-то старик. В серой пижаме, которую дают, когда ты действительно болен. И он говорит:
— Парень, ты выглядишь так, будто тебя убили, закопали и снова откопали.
Голос его мне напомнил стук костяшек моей матушки, когда она стирает на стиральной доске. Он расхохотался, а я подумал, что это не больно-то смешно. Потом он спросил, как меня зовут, я сказал, а он и говорит:
— Черта с два! Ты теперь — Ванда, парнишка. Свежеободранная, безмозглая Ванда, вот ты кто!
Вандами называли всех новичков в Брик-Ярде. Во всяком случае, в тот момент. Впрочем, имена менялись примерно два раза в месяц. Но всегда какие-нибудь женские.
— Ты большая, нехорошая Ванда, верно? — говорил старикан и лыбился на меня, как черный старый дурак. Он был гораздо более черный, чем я, из тех черных африканцев, у которых аж синева сквозь черноту просвечивает. Глаза за маленькими проволочными очечками — светло-янтарные. На голове — густая шапка белых волос, заплетенных в косички. Лицо морщинистое — ну точь-в-точь дно высохшего илистого пруда, клянусь, для еще одной морщины там просто больше не оставалось места. Ну, глубокий старик! На мой взгляд, наверное, лет шестьдесят пять или около того. Но костлявый он был — прямо как я, просто скелет ходячий, и все эти больничные тряпки висели на нем как на палке.
— Иди отсюда, оставь меня, — помню, так я ему сказал. Голова прямо раскалывалась от боли, перед глазами все плыло, единственное, чего мне хотелось — так это заснуть.
— Ванда прогоняет нас. Ну что, пойдем? — сказал он кому-то, хотя я никого больше не видел.
— Злой как черт, — сказал я, а он усмехнулся и говорит:
— Желторотик, глянь на этого дурака первосортного!
Он порылся в складках своей серой хламиды, и тут я увидел, в чем дело. Маленькая желтая птичка. По-моему — канарейка. У моей тетушки Монди жила канарейка в клетке. Она все говорила — сладенькая моя, сладенькая. Теткина кошка тоже решила, что сладенькая, потому что однажды сожрала ее и перышка не оставила. Старик держал птичку на ладони, та все махала крылышками, словно взлететь собиралась, и я подумал — единственное, чего мне сейчас не хватает, так это чтобы птички мне на голову нагадили.
— Убери это немедленно! — кричу я ему, а он улыбается и говорит:
— Слушаюсь, мадам Ванда. Только ради вас!
Он накрыл ее другой ладонью и спрятал обратно в складки своего халата.
А потом наклонился надо мной совсем близко, и я увидел, что зубы у него такие же желтые, как та птичка. Наклонился и говорит негромко:
— Ванда, тебе тут долго трубить. Глотку брату перерезал, верно?
— Он первый хотел меня зарезать, — говорю я. Плевать мне, что он себе думает. В тюрьме секретов нет.
— У всех одна песенка. Все твердят — нет-нет, я этого не делал, нет-нет, сэр, это не я, нет-нет…
— Я не сказал, что не делал, — поясняю. — Просто сказал, что нож первым достал не я.
— Ага, и наткнулся на него ты тоже первым. Ладно, лучше лежать на нарах, чем на кладбище, верно? — Он опять рассмеялся, негромко, но тут же закашлялся, потом еще и еще, прямо легкие наизнанку выворачивало. И глаза тут же стали такие несчастные.
— Вы больны, — говорю ему.
— Если бы я был здоров, стал бы я тут торчать с такими, как ты?
Какое-то время он еще дышал со свистом, потом как-то это у него прошло, но я точно понял, что он тяжело болен. И белки глаз у него были словно мочой налиты. Потом снова говорит своей канарейке:
— Ну, пойдем, Желторотик. Оставим Ванду в покое. Пусть она поспит как следует.
Но ушел он недалеко, до соседней койки через проход. Он устроился на грубых простынях, как король Африки на золотом троне. Солнце вовсю светило сквозь зарешеченное окно. Кто-то ходил и протирал пол. Я сел и увидел, как канарейка все летает и летает кругами над койкой африканца, а потом он вдруг вытянул руку, охватил птичку и прижал ее к щеке. И начал ей что-то насвистывать, как любовную песенку. Тут я понял, кто из нас дурак первосортный! Но потом мне его звуки даже понравились, мне даже показалось, что они с птичкой общаются на каком-то языке, гораздо более древнем, чем мне приходилось когда-либо слышать. Я лег опять на подушку и заснул, и мне приснилась канарейка тетушки Монди и кошачья морда, которая следит за ней.
Да, время проходит даже здесь. Ты привыкаешь к рутине, и это дает тебе возможность выжить. Меня определили на уборку мусора. Это самая последняя работа, которую ты можешь получить и при этом не ползать на брюхе, потому что тюремная помойка — это вам не парфюмерная лавка. Многие пытались меня проверить на вшивость, потому что слышали, будто я крутой и все прочее, много раз мне приходилось драться, несколько раз я кое-кому выдал как следует, но постепенно все наладилось. В тюряге главное — не стремиться обязательно дать сдачи. Тут тебе быстро деревянный костюмчик организуют. Хитрость в том, чтобы никого сильно не обидеть, чтобы на тебя не затаили злобы. Если на тебя поимеют зуб — ты покойник. В общем, я обзавелся несколькими приятелями и новым именем. Из Ванды я превратился в Ванда, потому что был очень костлявым, а новичков к тому времени мы звали «Люси».
У каждого блока камер свое время для прогулок. Я был в блоке «Д», нас водили в два тридцать. В какой-то день мы гоняли в баскет, потом решили передохнуть и заговорили о том, у кого каким выдался тут первый день, Я рассказал им про того старика с канарейкой, и тут Брайтбой Стаббинс как заорет:
— Ванд! Ты что! Тебе повезло! Ты встретился с Белым и его Желторотиком!
Я смекнул, что Желторотик, видимо, это кличка канарейки, и говорю:
— Но тот старик уж точно не белый!