– Случилось что-то?
– Ничего особенного. Привет Москве. Вы в городе?
– За городом, на совещании.
– Все равно привет. Будете на Тверской – расскажете, как и что.
Несколько успокоившись, губернатор развернул газету. Это были неправительственные «Известия», по-своему боровшиеся с государственной монополией на русский письменный, введенной еще в позапрошлом году (налог на русский устный был применен ко всем пользователям языка за год до этого). Из-за этой-то монополии ему и пришлось отказаться от чтения всех изданий, кроме «России» и «Российской газеты», да еще «Парламентский вестник» приносили в нагрузку, – но, как государственный человек, он понимал и тех, кто ввел эту монополию. Стране надо было хоть на чем-то наживаться. Попытки брать деньги с Запада за употребление слов «Россия», «русский», «консервативная модернизация» ни к чему не привели, да если бы и привели – о России там почти не упоминалось, ибо в ней не происходило даже катастроф. Пришлось вводить монополию сначала на все государственные понятия – «президент», «парламент», «Отечество», – но поначалу это привело лишь к тому, что газеты отказались писать о власти либо стали пользоваться эвфемизмами. Тогда собственностью объявлен был язык как таковой. Для книг делались существенные скидки, учебники издавались на государственный счет, благо и высшее образование свелось к пятиклассному; но периодика платила по полной, отчего стремительно сокращалась в количестве. Газет и Москве осталось не более шести, плюс две правительственные, совпадавшие почти полностью. Каждая искала свой способ обойти монополию. Так, «Известия», ныне читаемые губернатором, изменяли одну букву в каждом слове, причем всякий раз разную, так что законодательство за ними не поспевало; читатель все понимал, но слова не попадали под налогообложение, ибо в фундаментальном словаре Ушакова, закрепившем языковую норму, не содержались. «Крупномасштубное наступрение край-иелеберальных сыл нна нужном наплавлении захлюбнулось. Чрезвычяйное полошение, фведенное ф Фолхове ф офязи з утэчкой химыческих вешшеств з коммбината имяни Солокалетия Октябля, отминено. Племьера блокбустера „Ф лясах“ ф киноконцептном сале. „Охтябрь“ зобрала везь столличный момонд, срети кодорого блястали…» – следовал перечень, знакомый губернатору до последней буквы, ибо столичный момонд оставался неизменен уже лет тридцать. «Власть» выходила из положения хитрей – там выдумывали целые слова, могли себе это позволить, поскольку выходили еженедельно и весь штат был занят придумыванием альтернативного словаря. Почти все это новое эсперанто состояло из русифицированных заимствований: «Чейнджи, шейкинги, транзакции гавернмента мастуют эвидентствовать интенсификайшен сеарча инхе ританта, дьютого стопить милитарию, брингующую мэссовые шединги маний». Патриотические же издания, чей патриотизм, однако, не простирался так далеко, чтобы платить правительству за каждое слово, шли иным путем, изобретая своеобразное антиэсперанто – новый русский язык с безусловно родными корнями и смутно брезжущими смыслами: «Хитроумудреннейший возглавитель управительства возгласовал перенаправленность усиливаний ко преускореннейшему распровыполнению восторгательно провоспринятых перенаселением планирований созидательства прожилого распространства во рамульках национальненьких проектигд». Разумеется, такое изложение отнимало много времени, но, поскольку в стране почти ничего не происходило, выпускать газету не составляло труда – в редком еженедельнике набиралось теперь четыре страницы собственно газетных материалов, а ежедневки ограничивались одной. Прочий объем главным образом составляла реклама от «Русойла». «Русойл» заполонил своей рекламой все аэропорты, прессу и телепрограммы; по дороге от Внукова-2 к Архангельскому все было уставлено их билбордами. «Известия» сообщали о трых новух мясторождениях, отклытых «Русойлом» (это слово шло без искажений – иначе «Русойл» по суду отсудил бы штраф втрое больший, нежели экономия на монополии). Месторождения плодились как мухи. Из нефти делали уже и колбасу, и масло, и свиную тушенку, все вполне питательное, несмотря на запах, – на ж/д строительстве в крае только этим и кормили. Губернатор на открытии первого участка дороги лично пробовал нефтяной обед – ничего, проглотил три ложки. Рекламой нефтяного кофе «Черное золото», нефтяного хлеба «Тюменский» и нефтяного молока «Дар земли» была переполнена вся «Комсомолка», и эти тексты шли без ошибок – пусть за все слова приходилось уплачивать налог, рекламщики платили щедрей. Прессу читали исключительно в силу привычки, да еще потому, что интернет регулярно действовал только в Москве и Петербурге. Газетный Финнеган второй год оставался одним из немногих развлечений населения. Распрознав, что испускательство автоматичнейшей мобилы «Москвитянин» превоскращено во всевремении, причинностию чаво изъявилось спадение высококачества машинушки, гублинатор помыслякал, что жить на окруине импарии в самым делле во многих релейшенах преферабельнее.
Они подъехали к Архангельскому – правительственной резиденции, где происходили заседания и отчеты Губернаторской палаты. С тех пор как многократно умножилось количество округов, губернаторы перестали входить в Совет федерации и составляли особую палату, контактами с которой ведал спецпредставитель правительства. В последний год это был Тарабаров, приземистый, краснорожий, почти неотличимый от обкомовского секретаря где-нибудь в хлебородном крае на юге России лет сорок – пятьдесят назад. В царской России Тарабаров был бы кучером, ибо все в его характере и облике располагало к добиванию и без того загнанных кляч. Губернатор презирал таких чиновников, но, как государственный человек понимал, что, если бы не они, быть омерзительным пришлось бы ему.
Губернатор вышел из машины: погода в Москве была прелестная, после вчерашнего дождя благоухали придорожные хвойные леса, в Архангельском щебетали уже почти забытые губернатором птицы средней полосы… Барственно кивнул шоферу – он умел держать дистанцию с чужой прислугой – и легко взбежал на крыльцо трехэтажного новостроя, где заседали теперь вызываемые в Москву наместники.
Это был типичный квазидворянский, классицистский особняк эпохи второй стабилизации; правда, при воспроизведении усадебного стиля начисто выпадало главное, а именно удобство. Зато выказывалась преданность державности. Сам особняк был велик и широк, к нему были пристроены два невысоких и узких крыла – левое и правое, долженствовавшие, вероятно, символизировать торжество центризма над крайностями; центризм вообще преобладал. В визуальных искусствах последнего времени, даже и бабочек в детских книгах изображали с маленькими крыльями и непомерно развитым, мускулистым тельцем. В особняке размещался зал заседаний, тоже непомерно огромный – всех губернаторов не набиралось и восьмидесяти, даже и при самом полном сборе, случавшемся только в День Родины (главный государственный праздник, установленный взамен Дня независимости вот уже пять лет как и отмечавшийся в день обретения Велесовой книги). Зал вечно пустовал, а бесчисленным службам, аппарату федерации и консультантам Тарабарова приходилось ютиться в крошечных комнатках второго этажа. Охраны у здания было мало – двое курсантов да швейцар; оно и понятно – главный фильтр стоял на въезде в Архангельское; те, от кого стоило защищаться, внутрь не попадали.
На втором этаже, в приемной Тарабарова, ждать пришлось долго, хотя назначено было строжайше. Прочих посетителей не наблюдалось. Бесшумный секретарь (на известном государственном уровне вся прислуга была мужская) предложил посмотреть телевизор. Губернатор без энтузиазма согласился. Мужской прислуги он терпеть не мог: во всех этих пожилых вышколенных мужчинах чувствовалось невыносимое двуличие. Ясно было, что истинное их предназначение – не стаканчики подносить и телевизор включать, а пытать несогласных в случае необходимости, охранять хозяина от покушений, пробовать за него пищу; ясно было, что это не столько прислуга, сколько охрана, – и в их мягких движениях, в абсолютной бесшумности, в покорности, которую не всякая горничная изобразит, чувствовалась скрытая жестокая сила. Так, вероятно, отвратительны руки брадобрея – сильные, но вынужденно нежные; вообще в этих секретарях-мужчинах было нечто педерастическое. То ли дело Никита – не секретарь, а камердинер, почти друг. Он позволял себе ворчать, как ворчал Савельич на Гринева, и смотрел на губернатора без подобострастия. Его придали не из Москвы – губернатор сам нанял на месте и школил полтора года, пока не вытравил рабства и не насадил достойного, сдержанно уважительного отношения к себе. Здесь же, в придыхательном произнесении формулы «Обождите, Савелий Иванович занят», во всем облике подтянутого пожилого служаки чувствовалась такая нега, почти страсть – что губернатор почувствовал неловкость, словно подглядел акт любви или, того хуже, мастурбации.