с трещинкой на краю, старенький коврик с затертым до неузнаваемости узором на стене над кроватью. И сама кровать под боковым окном. Постель разобрана, как будто Надежда только что спала в ней и поленилась убрать.
— Был тут один. Плешивый такой, весь в крестах, — сказала Кылына. — Свирепый, как бешеная собака.
— Какой плешивый? — Надежда думала о своем. И вдруг ужаснулась: — Он что — спал здесь? Да как же это? Сожгу, все сожгу, чтоб и духом его не пахло!
— Чистенькой хочешь быть? — сказала Кылына. — Конечно, ты была там, в Казахстане, к тебе ничего не прилипло. Это нам, грешным, не отмыться, не отмолиться.
— Кыля...
Женщины обнялись, прижались друг к другу щеками, притихли.
— Не хотела я, Кыля. Не гневайся... Уйдем отсюда, душно здесь.
Солдатская колонна уже исчезла за селом, оседала пыль. Улица вытянулась вдоль балки по-осеннему сиротливая. Хаты, такие знакомые взгляду, то выбегали на край дороги, то прятались в огородах, и было в них что-то новое, безрадостное, тяжелая печать страданий и запустения лежала на окнах и карнизах. В окнах пятнами желтела вместо стекол фанера. Будто птица с перебитым крылом, торчал на холме полуразрушенный ветряк.
— И что же это делается на свете? — тихо произнесла Надежда. — Ехала сюда, насмотрелась на пожарища, на развалины... Истоптал, изувечил нашу землю Гитлер. А как жили мы, Кыля, до войны, как жили! Зависть взяла его, проклятого... — Надежда всхлипнула. — Не дождусь я, видать, весточки от Антона. То верю в нее, то не верю.
— Слезливая ты стала, Надька! Раньше, бывало, не разжалобишь тебя — не любила мокроглазых. Может, он не знал, где тебя искать, и теперь сюда напишет? Как Федя мой... И Никифоров сынок недавно объявился. Неподалеку проходила его часть, отпустили на день. Такой парень! Сама видела. Кому что суждено...
Голос Кылыны был таким спокойным и уверенным, что у Надежды вдруг отлегло от сердца, ей стало радостно, будто это не Никифоров сын объявился, а ее Антон. Едва ль не впервые за этот день отошла от груди щемящая боль, и все, что до сих пор казалось разрушенным, безвозвратно потерянным, обернулось вдруг к ней светлой стороной, будто она разглядела зеленый побег на пне, который будет расти и расти, пока не превратится в новое дерево, стройное и красивое, как воспоминание о былом.
— Думал, затопчет нас... А не дождется! — вскрикнула вдруг Надежда и засмеялась, радуясь обновлению в душе. — Поднимемся, как верба из поломанной ветки!
По дороге к дому Кылыны Надежда кланялась односельчанам и вся светилась от счастья при встрече с знакомыми лицами, пока Кылына не дернула ее за рукав:
— Что же ты отбиваешь поклоны, как заводная! Да ты знаешь, с кем сейчас поздоровалась?
— Уж кого-кого, а кривого Карпуху помню! Думаешь, отшибло?
— Отстала твоя память. На целых два года. Гришка, сынок Карпухи, — полицай. Таким паном ходил здесь — не подступишься.
Надежда невольно обернулась. Карпуха подслеповато щурился вслед ей из-под замызганной ушанки.
— Гришка... Вот не думала. А где же он теперь?
— Сбежал. Кому служил, с теми и смылся. Руки его в крови. Стрелял по всякому, на кого фашист пальцем укажет.
— А как же отец, мать?
— Кто их разберет! — вздохнула Кылына. — И там горячо и здесь больно.
— Дивно для меня все это, Кыля, — задумчиво произнесла Надежда. — Дивно и непонятно. В одном селе жили, в одном колхозе работали.
— То-то и оно: война просеяла через решето, отделила зерно от половы.
Хата у Кылыны — мазанка. Собирался Федор Сахно новую поставить, уже и кирпича привез, а тут война, и пошел на фронт колхозный бригадир, первый друг и бывший ординарец буденновского комэска Корнея Щербака.
Посреди хаты стояла девушка, расчесывала косы, тонкими пальцами перебирала волосы, которые словно водопад струились по плечам, обтекали бедра. Были они, как шелк, блестящие и волнистые. Это, пожалуй, от них в хате тонко пахло фиалкой.
— Я в окошко выглядала, русу косу заплетала, — лукаво, будто сама для себя, пропела Надежда.
Серые дымчатые глаза посмотрели на вошедших раз и другой то ли удивленно, то ли изучающе, недоверчиво. И вдруг упал на лавку гребень.
— Тетя Надя!..
Кылына хлопотала около печи, варила кашу из тыквы, а они сидели рядышком и вспоминали, вспоминали...
Какое это было чудесное время до войны — и хлеб был, и к хлебу, а люди жили весело, не зная горя. Говорили обо всем, только об Антоне не обмолвились ни словечком.
Заплетая косы, Катя все время старалась спрятать от Надежды свои руки. Они были в шрамах, почти по локоть красные, будто меченные проказой.
— Где это ты подхватила такую пакость? — сокрушенно спросила Надежда. — Болят?
Катя молчала, пальцы ее забегали быстрее.
— В кипяток их сунула, — хмуро пробурчала от печи Кылына. — Вскипятила воду в тазу и...
— Мама! — вскрикнула Катя. — Неужели лучше бы в Германию?
Надежда погладила шероховатые ладони девушки, поцеловала ее.
— Страшно было?
— Страшно, тетя... А ехать на чужбину еще страшней.
— Я тебе гостинец привезла. От зайца...
— От косого...
— От куцего...
— От серого...
— У-ша-сто-го...
Они заулыбались, вспомнив давнюю игру.
Надежда достала из чемодана косынку, подарок Антонины. Косынка была оранжевого цвета, прозрачная, как паутинка.
— Ой, спасибо щедрому зайчику!
Катя потерлась щекой о щеку Надежды — это тоже был ритуал — и бросилась к зеркалу.
— Можно я в ней пойду? Сегодня комсомольцев собирают.
— Собрание не посиделки.
— При чем здесь посиделки? Вы, мама, как скажете!
— Да уж как умею. Надень вон теплый платок, а то из хаты не выпущу, слышишь? Небось не весна на улице...
Пока Кылына ворчала, извлекая чугунок из печи, двери, ведущие в сени, тихо закрылись, а за окном промелькнула будто цветущая шляпка подсолнуха.
— Вот так всегда. Раз-раз — и исчезла. — Кылына вздохнула, жесткие волосинки на розовой родинке под носом сердито шевельнулись, но в глазах, когда-то