и всюду) какими были сорок лет назад, такими и остались. Никому до них дела нет.
Витька Сысоев мог застрять на самом долгом перегоне, между Хохловкой и Вдовином — третьей фермой, и чем ближе к ферме, тем лучше для него. Остаться ночевать во Вдовине он никак не мог: до Жирновки, до избы своей, версты считанные, за час и по грязи доехать можно. Забуксовал — ничего, хохловские или вдовинские вытащат — совхоз один, а как поломался — беда, без трактора им здесь и дня нельзя, не сделать ту работу, что должны они сделать до заморозков своими силами: за тем же тесом еще ведь придется ехать. Да и не только для этой работы, для любой. Гусеничный поломан, из тягла одна лошаденка осталась, на которой Петр пасет скот. Нет Витьки — значит, сломался «Беларусь» по дороге, вот беда-то. Хоть вставай и беги во Вдовино узнавай.
В шесть, кряхтя, поднялась старуха, долго возилась, одеваясь, вышла из горницы, позевывая, поправляя волосы, присела на кровать в ногах Тимофея Гавриловича. Прихварывала она по осеням, особо в сырую погоду, жалуясь на ноги, спину. Тимофей Гаврилович молчал, думал, что столько поработать, как пришлось старухе на ее веку, то удивительно было бы не болеть в старости. Старуха лечилась своей волей: пила отвары трав, Тимофей Гаврилович натирал ей на ночь спину и ноги муравьиным спиртом, не зная толком, помогут ли ей эти самые натирания. Слыхали они от людей, что ежели ломота начнется по телу, следует натирать поясницу муравьиным спиртом либо змеиным ядом. Вот они и натирают друг друга ко сну, когда кто занеможет.
— Ну что, мать, — Тимофей Гаврилович подвинулся к стене, чтобы старухе удобнее было сидеть, — легче тебе сегодня или нет?
— А кто ее знает, — тихо ответила старуха. — Легче не легче, разве поймешь? Вроде бы отпустило маленько, или уж кажется так.
— Полежала бы. Чего вскинулась в такую рань? Куда?
— Лежи не лежи, вставать надо. Встану — разойдусь, а залежишься — еще хуже: руки-ноги затекут. Что завтракать станем, отец?
— Ну что сваришь, то и съедим.
— Картошку вчерашнюю разогрею на сковородке, яиц сварю. А уж к обеду супчику с курицей. Вечером петушка зарубить надо бы.
— Ну давай.
— Тогда растопляй печку, а я умоюсь пока.
— Свечку зажечь?
— Засвети. Только новую не начинай. Огарок есть, пускай догорит. От печи огонь будет, да и рассветет скоро. Свечки к зиме поберечь. О-ох, господи, не согнуться, не разогнуться — вот ведь как.
Старуха шагнула к рукомойнику, висевшему в левом углу от двери над большой эмалированной чашкой, поставленной на табурет, стала умываться, стараясь не брызгать. А Тимофей Гаврилович, свесив с кровати ноги, потянулся к подоконнику включить транзистор, чтобы послушать «Последние известия». Как раз диктор передал время: шесть часов пятнадцать минут. Тимофей Гаврилович взглянул на ходики: они шли правильно. Он подтянул гирю, придерживая ее рукой, и, присев возле печки на корточки, стал растоплять, прислушиваясь, что говорят по радио. Приезжавший летом погостить зять оставил им со старухой, чтоб веселее было, маленький ручной приемник-транзистор, работающий от батареек, объяснив, как переключать с одной станции на другую. И батарейки две дал запасных. Тимофей Гаврилович батарейки экономит — зятя теперь до следующего лета не увидишь — включает иногда утром, узнать новости, чаще — вечером, когда после ужина сидят они со старухой ничего не делая. Самая веселая станция «Маяк», музыка всегда, а то и концерт по заявкам радиослушателей — тружеников сельского хозяйства: песни тогда поют. Вдруг запоет Русланова. Было и в деревне радио свое, проводное. Свет был электрический. Было, да сплыло, как говорится.
Наложив поленьев, Тимофей Гаврилович подсунул под нижние берестинку, скрученную трубочкой, и поджег бересту, чуть не прикрыв полностью тяжелую чугунную дверцу с рядом дырочек понизу — для тяги. Сам стал умываться. Сухие дрова схватились разом, с гулом потянуло пламя в глубь печи. Тимофей Гаврилович сел на опрокинутый табурет напротив, закурил плоскую сигарету «Прима», не разминая ее. Так сидел он какое-то время в задумчивости, держа сигарету в пальцах, глядя сквозь дырочки в дверце на печной огонь, на табачный дым, рваными сизыми лентами уходящий в печку. А старуха, в стеганой ватной безрукавке, надетой на байковую кофту, в длинной юбке, повязанная темным платком, в разношенных валенках, молча и бесшумно ходила от стола к лавке, к печке — наливала в чайник воду, ставила на горячую уже плиту сковородку, вынимала из чугуна оставшуюся с вечера вареную картошку. На столе, поставленная в блюдце, догорала оплывшая свечка; пламя ее колебалось, когда старуха подходила к столу, тени от фигуры ползли по стенам к печи.
Они теперь мало о чем разговаривали меж собой, лишь о необходимом. Прожив без малого вместе сорок лет, пережив все, что им выпало, казалось, переговорили они уже обо всем и сейчас думали каждый свою думу, но и думы их были общие, все об одном и том же: о детях, у которых уже свои дети; о деревне Жирновке — вот была деревня и нет ее; о жизни протекшей, из одной работы составленной; о кончине близкой. Слова тут и не нужны. Сидит Тимофей Гаврилович сгорбясь, курит горький табак, прижмурив глаза на огонь, молчит. А старуха рядом, возле печи.
Через двойные рамы четырех окон проник в избу пасмурный октябрьский рассвет, из полузакрытой печной дверцы освещало прихожую, разгоняя сумрак по углам, да еще свечка горела, и в свете этом соединенном можно было рассмотреть переднюю с убранством давним ее. Печь русская по правую сторону от двери, сложенная заодно (научились же, а после войны и раньше и слыхом не слыхивали об этом) с печуркой, которую издавна называли «голландкой», занимала четвертую часть прихожей. Налево от двери у стены кровать, на ней последние годы спал Тимофей Гаврилович. Дальше в углу, между окнами, стол обеденный, лавка под окном, смотревшим на речку. В другом углу самодельный шкафчик посудный и под ним небольшая лавка, на лавке ведро с водой. На окошках цветастые стираные занавески, на стене отрывной календарь — численник, как называла его старуха, над календарем — рамка с фотографиями: дети, внуки, Тимофей Гаврилович со старухой — давно фотографировались. Две табуретки еще тут же. Вешалка для одежды за дверным косяком. Вот и все.
А и в горнице не богаче. Такая же деревянная кровать, старухина, возле печи — ноги греть. И еще одна кровать около дальней стены, для гостей. Подушки на ней повыше и помягче, простыни, одеяло шерстяное почти новое. Кто погостить приедет, спит на кровати той, все остальное время стоит она прибранная. Шифоньер рассохшийся в углу — дочь подарила, когда мебель