«Сумма технологии», нарастая, вытесняя человеческое, делает жизнь иррациональной. Если понимать дионисийскую стихию как «оргию безличного», делается понятным, что и поклонение Ницше жестокому богу вина и веселья не может не импонировать современному Западу — с той лишь разницей, что сегодня в отличие от античного мира из этой стихии рождается не трагедия, а трагикомедия и фарс.
Никогда еще буйство Диониса не было более некрасивым! Видимо, потому, что в докибернетические века не могло быть и речи о Дионисе-роботе.
Техника повышает чувство могущества, поэтому, согласно шкале ценностей Ницше, она должна быть объявлена реальностью высшего ранга. Когда «отшельник из Сильс-Марии» воскликнул: «Что есть истина? — И тут же ответил: — Та гипотеза, которая сопровождается удовольствием; наименьшая трата духовной энергии…» — он через десятилетия послал технократам формулу-подарок. Ницше утверждал: «Отрывая известный идеал от действительности, мы тем самым унижаем действительность, делаем ее беднее содержанием, клевещем на нее». Поскольку действительность индустриального мира безболезненно обходится без «идеалов», возникает современный вопрос: нужны ли они вообще?
Мыслящих же более широко технократов утешает афоризм Ницше: «Истина есть тот род заблуждения, без которого определенный род живых существ не мог бы жить; ценность для жизни является последним основанием». «Определенный род живых существ» — в этой формуле — человечество; истина, она же заблуждение, — техническая цивилизация.
Ценность для жизни? Ницше кончил тем, что объявил: «Мир не имеет ценности». И тем самым, перешагнув и через трагическую и через трагикомическую стадию развития Запада, утвердил фарс в качестве наиболее адекватного его завтрашней действительности жанра. Любопытно, что мыслитель, чьей первой работой была апология трагедии, в последней, желая того или нет, оправдал фарс. Но этого, разумеется, «технократический радикализм» в Ницше не замечает. Как и любая аристократическая мораль, делящая человечество на высших и низших, господ и рабов, повелителей и стадо, «творческих» и «нетворческих», она хочет казаться максимально серьезной и даже, если возможно, чуть-чуть возвышенной… Иначе она не в состоянии будет осуществлять заложенных в ней тенденций к господству. А тенденции эти настолько фантастичны, что выражены сегодня открыто лишь в фантастических романах — речь идет о господстве даже не мировом, а космическом…
Но вернемся к бедному, нежному сердцу Ницше. Однажды, гуляя в сопровождении молодого человека, занятого тогда изданием его сочинений (гулять одному ему уже не разрешали), он увидел девочку на дороге, подошел к ней, поднял упавшие ей на лоб волосы, посмотрел с улыбкой в ее лицо и воскликнул: «Не правда ли, вот олицетворение невинности?» Потом побрел к лечебнице — медленно умирать.
А девочка пошла дальше. В XX век. Она шла в сандалиях, потом босиком, когда сандалии остались в Освенциме с обувью тысяч мальчиков и девочек, потом опять в туфельках, легких, веселых, доверчиво постукивающих по старому камню дороги.
Мальчики и девочки
«О, что было бы с миром, если бы не рождались в нем дети!..» — патетически воскликнул кто-то из философов. Возможно, был он в ту минуту растроган, наблюдая за игрой детей вокруг рождественской елки или в Летнем саду. В этой растроганности ощущается атмосфера XIX века.
Подобные мысли выходят из сердца, несомненно, делая ему честь, и, однако, после них мир не меняется к лучшему: они утешают, не помогая перестраивать его. Надо полагать, что не было века, когда бы люди не задавали себе и окружающим иного вопроса: что будет с детьми, которые рождаются в этом мире?! Он менее возвышен, но побуждает к действию.
В середине II века до нашей эры восстания рабов потрясали Сицилию. У рабов были дети — маленькие рабы. Как-то раз — накануне восстания — один добрый человек в городе Акраганте, по-видимому, поклонник философии, позвал к себе в гости жестокого рабовладельца и, усадив рядом с ним за стол детей-невольников, угощал их орехами и винными ягодами. История, часто равнодушная к добрым делам, сохранила имя гуманного акрагантинца — Полиант. — Лично я сомневаюсь в том, чтобы после этой трапезы рабовладелец стал лучше относиться к маленьким рабам — и собственным и чужим. Вероятно обратное: если раньше он унижал и истязал их с бессознательной жестокостью, то после умилительного угощения в доме Полианта в его отношении к ним появился оттенок мести за перенесенное унижение.
В первый же день восстания этот рабовладелец и его жена были убиты. У них была дочь; ее судьба замечательна. Никто из восставших не поднял на нее руку. Надежным людям поручили переправить ее через горы к родственникам. Она, единственная в этой семье, была добра к рабам, и они не могли не отплатить ей тем же. И если мы не видим в этом ничего удивительного, то лишь потому, что более двадцати веков борьбы человечества за лучший мир изменили наши чувства и наше сознание — подлинно человечное начинает казаться само собой разумеющимся. Чтобы почувствовать удивление, надо если не ощутить, то вообразить атмосферу восстания.
Жизнь раба была ужасна. В сущности, это медленное, мучительное умирание нельзя назвать жизнью. Когда одичавшие в нескончаемых муках люди с дикой, отчаянной решимостью шли на мучителей, можно ли было ожидать от них доброты?! А оказалось, им чужда месть. Ни один волос не упадет с головы дочери того, кто был беспощаден к их детям, если она сама ни в чем не виновна. А если она была и добра к ним, ей сумеют, несмотря ни на что, воздать тем же. Почему-то хочется думать, что те, кто посреди ужасов восстания окружил заботой эту девочку, испытывал и особую радость. Это была радость рождения новой великой морали.
Надо ли говорить о том, что, когда римляне подавляли восстание, они с одинаковой жестокостью убивали и больших и маленьких рабов?..
Человечество нельзя улучшить, раздавая детям перед лицом их мучителей орехи и винные ягоды. В сущности, это та же формула: «О, что было бы с миром, если бы не рождались в нем дети!..» — высказанная более энергично и непосредственно на языке того века.
Через двадцать столетий Маркс рассказал в «Капитале» о маленьких рабах современной ему. «гуманной» Европы. Их положение он обрисовал с помощью Шекспира. Шейлок в «Венецианском купце» одолжил, как известно, деньги Антонио, поставив при этом одно условие: если они не будут возвращены точно в обещанный день, он может собственноручно вырезать из тела должника фунт мяса. В образе Шейлока Шекспир раскрыл новую алхимию — алхимию ростовщичества, умеющую обращать в золото материю, одушевленную разумом и чувствами. В мире чистогана человек не возвышается над «неблагородными» металлами. Сегодняшнее респектабельное буржуазное общество не особенно любит, когда ему напоминают о том, что некогда оно заставляло восьмилетних детей работать наравне с мужчинами. В середине XX века ему, видимо, хотелось бы, чтобы дети видели в нем добродушного моложавого деда-мороза. Но в эпоху первоначального накопления было ему не до респектабельности — оно желало разбогатеть. В «Капитале» Маркс и рассказал о тех, в сущности, бесхитростных ухищрениях, на которые шли тогда фабриканты, чтобы обмануть весьма «наивное», желающее быть обманутым законодательство и выжать из 8-летних (восьмилетних!) детей максимум золота. Ухищрения эти были различными. Чтобы машины находились подольше в ходу, детей держали на фабрике с полудня до восьми с половиной вечера, устраивая ряд перерывов для создания видимости шестисполовинойчасового рабочего дня, установленного законом. Или не давали детям работы до двух, чтобы потом заставить их уже, разумеется, без перерывов обслуживать машины до тех же восьми тридцати.
Тем же, кто пытался объяснить капиталу безнравственность его ухищрений, он, пишет Маркс, отвечал:
«На голову мою мои поступкиПусть падают. Я требую судаЗаконного; я требую уплатыПо векселю».
В самоотверженном цинизме Шейлока — целая философия: пусть погибает мир, но торжествует вексель! Конечно, если разобраться, цинизм этот не особенно самоотвержен: дело в том, что голова, то бишь совесть, выдержит любую тяжесть; гораздо чувствительней карман, в котором и помещается сердце ростовщика. Поэтому и лучше: тяжесть на голову, чем тяжесть из кармана. За столетия, отделяющие Маркса от Шекспира, сердце настолько обжило карман Шейлока, что почувствовало себя там совершенно как дома, голова же отвердела до надежности камня. Это и помогло совершить Шейлоку XIX века открытие, положительно отразившееся на участии детей в росте его доходов. Перечитывая в десятый или в сотый раз закон, он с удовольствием обнаружил, что там идет речь о перерыве для детей в дообеденные часы, но ничего не говорится о послеобеденных. «Поэтому, — пишет Маркс в „Капитале“, — он потребовал и добился удовольствия заставлять восьмилетних детей-рабочих не только надрываться над работой, но и голодать непрерывно от 2 часов пополудни до 8½ часов вечера!