«Несчастная женщина»,– проронил вполголоса массовик.
И снова сделалось тихо. А когда светило коснулось – коснулось! – поверхности водоема, мы все и почти одновременно закричали одно и то же: «Ом! Ом! Ом!» – закричали мы все, хотя у одних это древнее заклинание вырвалось клекотом, у других – ревом, у третьих – мыком иль блеянием. Так под действием медитации высвободились дремавшие в нас таланты, спонтанно проявились инкарнационные склонности, называемые нередко атавистическими. Я лично заржал. Заржала и В., бывшая депутат бельведерской Думы от консерваторов, вся из себя чрезвычайно поджарая, чопорная и неприступная. Но природа взяла свое. После ужина (он увенчался гала-распределением сладких блюд среди победителей, из которых я выглядел самым невозмутимым, ибо все прочие откровенно растрогались) мы с В., не сговариваясь, обрели друг друга в глуши конюшни в объятьях друг друга же.
Наши нервные ноздри не находили покою: дурман помещения возбуждал безмерно, и целомудренность уступила в нас место разнузданности в каком-то невероятно сквозном – пожарном – порядке. Взаимозаменяемость этих вроде бы непохожих абстракций оказалась полной. И тут выяснилось, что обладание нелюбимой особой бывает особенно благотворно в том отношении, что помогает забыть о любимой. Лишь поначалу, когда мы с экс-депутаткой скрипично замирали в нюансах или давали сбой, образ Л. учинял в составителе строк душевную смуту, и снова я словно бы слышал ее упругий, опоэтизированный мною, голос. Но затем рутина соития увлекла меня целиком. Сантименты себя совершенно изжили, и после часов и часов интенсивного полового контакта наступила целительная пустота сознания»,– удовлетворенно констатирует Палисандр. И продолжает: «На рассвете ко мне постучали. Я резво переоделся в сухое и вышел из ванной комнаты в коридор, где меня приветствовал массовик. Сей уведомил, что восток нынче чист, воздух свеж и прозрачен, и что если мне будет угодно, то на восходе солнца он мог бы взять у меня реванш за поражение на закате. „Ну, что ж,– отвечал я ему,– ну что ж“. И, заспан, но в добром расположении духа, заторопился с ним вместе туда, где маячили очертания флигеля.
В безобразно нагих платанах ныл ветер. Пал иней. Поверхность земной коры заскорузла и напоминала черствую корку хлеба, посыпанную крупной солью – лакомство незваных гостей и нищих. И все-таки верилось в новый успех.
На веранде уже толпились. У многих в пальцах блестели спицы, другие менялись выкройками, третьи были филателисты, четвертые сочиняли считалки, пятые коллекционировали курьезные происшествия.
«Подымемся на террасу»,– сказал массовик.
Поднялись и расселись. И когда восходящее из зазеркалья светило кривым своим лезвием взрезало амальгаму и лебединую гладь стекла и пролилась ее кровь,– крик мой снова опередил вопль затейника на целую долю секунды, и первым, кто поздравил меня с победой в утреннем туре, был он. Он искренне радовался моему успеху, а мне искренне нравилось его спортивное благородство, уменье красиво проигрывать. Мы подружились.
«Де Сидорофф»,– протянул он мне кисть, расплющенную каким-то нелегким трудом.
«Откуда у вас сей прелестный партикул?»
«Не правда ль, забавен?»
«Скорее очарователен».
«Мне уступили по случаю в Гамбурге».
«Мелочная торговля?»
«Ja-ja, Люмпен-гассе, толкучка за ратушей».
«Верх изящества».
«Вы находите?»
«Чудный, чудный брелок. Не теряйте». «Вы льстите мне, право. Да, кстати, тут вот, на обороте, что-то начертано. Вы не прочли бы? А то я что-то не разбираю. Какие-то иероглифы, филигрань. Безобразный почерк».
«А, староваллийский. Здесь, видимо, выгравировано имя оригинала. Что? Брикабракофф? Какая встреча! Позвольте рекомендовать: вы приобрели себе де старинного моего приятеля, проданное некогда за долги на Птичьем рынке. Подумать только – достойнейший дворянин, а титул пошел с молотка за типичный бесценок». И я поведал затейнику о нелегкой эмигрантской доле семьи Брикабракофф; на что де Сидорофф рассказал о своей».
Мастер расформированных в период военных действий механических мастерских, де Сидорофф, а в ту пору обыкновенный Сидоров Дмитрий Евграфович, командирован в Бангкок за наждачной бумагой. Погода благоприятствует. Тем не менее уже в Рангуне ему становится ясно, что все коммуникации прерваны. Сведя знакомство с антисоциальными элементами, Сидоров покупает в Калькутте турецкий паспорт, чтобы отплыть с ним в Бразилию, где встречается с молодым Одеяловым, дед которого, Одеялов-дед, обучал в свое время Сидорова начаткам механики. В тот период у них в цеху сотрудничал и отец Одеялова, Одеялов-отец. Работал также Петров, трудились другие рабочие. Все они довольно неплохо знали друг друга и часто, особенно летом, ухаживали за гулявшими мимо работницами. Де Сидорофф живописал те приятные годы сочными и скупыми мазками глаголов и междометий. Рассказанное запечатлелось. И когда денщик Одеялов поведает мне впоследствии историю своего рождения, она не застанет меня врасплох, но прозвучит повторением пройденного. И, сидя в застиранном хитатаре с блокнотом в руках на фоне бредущих на запад пейзажей, в сотый раз осознаю, что вся эта публика – эти Сидоровы, одеяловы и петровы,– они-то и составляют тот самый народ, о счастье которого мы все так мучительно и неумело печемся, который жалеем за неприспособленность к жизни, к судьбе, за который боремся и скорбим на каторгах и в стихах, в повестях и в застенках. А между тем этот самый народ никогда не просил и не уполномочивал нас заниматься его делами, ибо дела его обстояли не так уж и худо. И на примере одной механической мастерской мы легко убеждаемся: жили да были, работали да ухаживали, рождались да умирали. А что еще нужно? Какого рожна? Счастья? Счастье слишком непрочно. Благополучья? Оно безнравственно. И поэтому лучшее, что возможно сделать для своего народа,– это оставить его в покое, не тормошить и не дергать, словно того прикорнувшего у Вас на плече усталого спутника – дескать, очнитесь, а то проедете остановку. Не надо, не будите народ Ваш – пусть выспится. И вообще – что мы тут все мудрствуем, дерзаем. Мир сей сотворен не нами, не нам его и менять.
«А вы как рассчитываете, Дмитрий Евграфович?» – спросил я затейника, изложив ему свои охранительные умозрения.
Тот был солидарен. Неладно скроен, да крепко сшит, он держался вызывающе прямо, носил жокейское кепи, имел ароматное кожаное портмоне, малахитовый портсигар и курил «Дым Отечества». Дым названных по роману Тургенева отечественных папирос был сладок, да зол и ел ему носоглотку и серые с поволокой глаза. Но даже и под таким благовидным предлогом де Сидорофф никогда б не заплакал по прошлому. «Черта-с-два»,– говаривал он своей ностальгии. Родился же Дмитрий Евграфович под созвездием Девы, и сим сказано то остальное, что следовало бы добавить о нашем затейнике.
Мы фланировали лугами.
«Родной мой,– я взял его под руку.– Могу я вас вызвать на откровенность?»
«Что за вопрос, разумеется».
«М-м, признайтесь, вы любите первоснежье?»
«А чего его не любить,– возражал де Сидорофф,– мероприятие дельное».
«Дмитрий Евграфович, а вы обратили внимание, какая в них бездна вкуса, в снежинках?»
«Порхают,– отметил он.– Попархивают».
«Вы могли бы их с чем-нибудь сопоставить, сравнить?»
«С чем, к примеру?»
«С чем-нибудь отвлеченным, эфирным».
«Пух, пух,– сопоставил затейник, попыхивая папиросой.– Порою перо».
«Ах, как хорошо вы сейчас сказали, граф, как точно. Особенно про перо. Мол – порою! У вас талант. Вам бы в Венецию куда-нибудь, на этюды».
«Куда мне»,– смутился затейник. Он сделался горд похвалою.
«Скажите, Ваше Сиятельство, а на что это намекала давеча истеричка Л.? Я имею в виду ее ламентацию на определенные силы. Неужто и вправду какие-то низкие люди терроризируют тут стариков?»
«Не верьте. Здесь давно уже нет ничего определенного. А тем более – сил. Запад весь обессилен удобствами, роскошью. Запад сгнил».
«А вы что-нибудь слышали о крестословах?» – спросил я на всякий случай.
«Их уничтожила инквизиция».
«Даже Высокого Адьдебарана?»
«Тех – в первую голову».
Ответы графа показались мне убедительными. Я успокоился, впал в безмятежность и жду прибытия Мажорет. Рассеяния мои тех дней незатейливы. Вылепливание снежных баб, выпиливание лобзиком по фанере, рассуждения на заданные себе самому темы, солнечная игротерапия.
Наконец попечительница прибывает.
Сначала она прибывает в Шманц, совершает там кое-какие покупки, заказывает билеты в неприличное синема, заходит к модистке и только затем направляется в Мулен де Сен Лу. Попутно изображается духовный мир героини – растленной, распущенной и погрязшей в пороках и наслаждениях богатой латифундистки. Мир этот нищ и убог, и автор не поступается никакими доступными средствами выразительности, дабы обрисовать его с максимальной правдивостью.