— Продолжай, племянничек, продолжай! — сказал служка, усмехаясь пронзительной усмешкой, — прибавь к своим похвалам новый подвиг благодетелю России! новый кровавый стих к твоим великолепным виршам!
Старик расстегнул на себе поясный ремень, спустил левый рукав кафтана и рубашки, отчего обнажилось плечо. Оно было изрыто кровавыми бороздами; кровь, худо запекшаяся, струилась еще по остову старца.
Тредьяковский смутился.
— Что друг? не правда ли, стоит твоего панегирика? — продолжал он, одеваясь. — И это все он! твой Аристид, твой Солон и Фемистокл!.. За то, что я осмелился сквозь решетку тюрьмы подать моему архипастырю, моему благодетелю и отцу чистую рубашку — три месяца носит одну, не скидая; гнезда насекомых источили уж ее! Вот человек — ирой… Отрекся ли он от своей веры, лишенный посоха своего, церкви, божьего света, воздуха, изгложенный червями и болезнями? Вымучили ли из него пытки хотя одно слово против его совести?.. Его бы славить, его бы воспевать!.. Где вам!.. На вас только облик человеческий, а так же ползаете, как четвероногие. Вам скорей награду здесь, на земле, хоть медный грош, лишь бы не даром!.. А небо? О! никогда не гляделось оно в вашу душу, никогда не тянуло оно ее к себе; ни одна йота из языка человека с богом не тревожила вас дивным восторгом! Твое сердце бежало ли когда на уста вместо слов? беседовал ли ты когда с этим богом слезами? Несчастный! ты из этого ничего не знаешь. Камень камнем и будет. Продолжай, любезный, подноси на коленах свое стихотворное вранье: сын времени погладит тебя по головке, может статься, окутает тебя в свою ливрею, озолотит тебя и поставит на запятки. Но знай! внуки наши обрекут тебя достойному позору, оплюют твои подлые творения. Слышишь?.. Громы надо теперь на палачей, ужасные громы неба, а не чиликанье синиц под ружьем охотника, не блеянье овец под ножом мясника! И грянет этот гром! Горе вам тогда! Слышишь ли?..
Голос вдохновенного старца умолк — может статься, последняя его лебединая песнь на земле. Он исчез.
Долго еще племянник слушал его, поверженный в ничтожество громовыми истинами старца, как бы приходившего на миг из гроба, чтобы обличить его в раболепстве. Подачкин, разинув рот, слушал также, ничего не понимая. Налитый стакан стоял нетронутый.
Наконец Василий Кириллович одумался, встал, подошел на цыпочках к двери и припал к ней ухом: никого! Отворил ее — никого! Тут он осмелился произнести:
— Сумасшедший! накупается каждодневно на побои: то нянчится около своего архиерея, дерзнувшего воспротивиться власти его светлости, то шляется по караульням, воздвигает на него ненависть солдат и предсказывает восшествие на престол Елисаветы Петровны. Кончить ему неблагообразно!
Василий Кириллович начал опять читать свой поднос, но чтение было опять прервано. Вошел в каморку кабинет-секретарь Эйхлер. Подачкин вытянулся во фронт; хозяин встал, смутившись, и приветствовал гостя как мог; но этот, не дав ему расплыться в многоглаголании, отвел его в соседнюю, еще меньшую, каморку. Здесь шепотом объявил, что все усилия произвесть Василия Кирилловича в профессоры элоквенции остались тщетны, потому что фаворит решительно падал и судьба его на волоске. Целая свита сожалений, вздохов, жалоб на несправедливость людей и переменчивость фортуны следовали за этим объяснением. Стук-стук, новый гость — и кто ж? Зуда, которого не видали целые веки. Никогда еще каморка Тредьяковского не имела у себя столько разнородных посетителей. Разумеется, что поклонение пиита обратилось к восходящему солнцу, и Эйхлер вынужден удалиться.
Тут Волынского торжество было объявлено во всеуслышание, так что и Подачкин струсил. Не обошлось, однако ж, без новых тайных переговоров в соседней каморке, где Василию Кирилловичу предлагали милости, какие ему самому угодно будет назначить. Заслуги его умели всегда ценить, но случая не было к награде; теперь этот случай представился, и спешили им воспользоваться. Взамен требовали только: в случае спроса государыни сказать, что он действительно был вчера у Волынского и от него пошел давать урок княжне Лелемико, у которой оставил свою книгу (а были ли в ней бумаги, ему неизвестно), и потом насчет связи кабинет-министра свалить всю вину на Бирона, который будто бы угрожал Василию Кирилловичу виселицею и плахою, если он не поддержит этой связи и не заверит княжну, что Волынской вдовец. Да это безделица!.. Василий Кириллович полезет для его превосходительства, своего благодетеля, покровителя и мецената, в огонь и в воду. Пошли уверения, клятвы, всепокорнейшие, всенижайшие, вседолжнейшие, так что крошечный Зуда едва не задохся от них. Кончилось тем, что два серебряные рублевика после упорной битвы были отняты пиитом, сильным, как Геркулес, и возвратились в свое прежнее обиталище, и новое его благородие согнато с Парнаса в толчки:
Ведь Парнас гора высокая,И дорога к ней негладкая.
Глава V
Свадьба шута
Гимен на торжественной ехал колеснице,
Купидушки ту везли, прочие шли сице.
В. К. Тредьяковский[232]
Приданого за ней полмиллиона,
Вот выдали Матрену за барона…
………………………………………
И сделалась моя Матрена
Ни пава, ни ворона.
«Ворона» И. А. Крылов
Назначенный праздник не был отменен. По особенной привязанности к княжне Лелемико государыня хотела им воспользоваться, чтобы показаться вместе с нею придворным и тем отразить стрелы клеветы, которые могли на нее посыпаться. Она верила любви Мариорицы к Волынскому — и как не верить? свидетельства были слишком явны: бедная не умела скрывать свои чувства, — но в голове Анны Иоанновны развилась мысль сделать эту любовь законною… На это довольно было одного ее царского слова.
При докладе Волынского, что шутовская свадьба снаряжена, с ним обошлись необыкновенно милостиво. Что, казалось, вело его к гибели, то послужило к выгодам его. Каких же странностей нет на свете! Прошу угадывать, где встать, где упасть. Напротив, к изумлению всего двора, Бирон был принят чрезвычайно холодно. Он хотел говорить о предмете, лежавшем у него на сердце, и не имел возможности: сначала речь его перебивали, потом решительно объявили, чтобы он не смел упоминать о княжне. За то отплатил он при выходе из внутренних комнат, хлопнув сильно дверью.
Тигра вводили в клетку, но боялись еще запереть ее; он знал свою силу и играл железной клеткой, входя и выходя из нее. Никто не смел говорить об охлаждении к фавориту — не верили ни слухам, ни глазам, боялись даже верить, чтобы не проговориться; хотели скорей думать, что тигр притворяется спящим.
Праздник! народный праздник! какое магическое слово для толпы! Полно, для одной ли толпы? Это слово не клич ли к общему веселию? И кто ж не хочет забыться от забот здешней жизни, вкусив хоть несколько капель у фонтана этого веселья, бьющего для всех и про каждого? Мужичок окунает в нем свою бороду, так он жаден напиться его до безумия; мудрец — хоть и мудрец, с припевом из Соломона[233] «все суета сует», осторожно, исподтишка, лезет тоже, за щитом густой бороды черни, испить с отдыхами ковшичек удовольствия — народного, грубого, как он называет его, но все-таки удовольствия. Накрой же кто его на этом ковшике любимою его сентенциею: «все суета сует», у него тотчас готова оговорка: ведь надобно ж было испытать, какова водица, чтобы описать ее свойства! А все это сведем к тому, что все мы не прочь от народных увеселений.
Не пользуясь Мафусаиловой жизнью,[234] мы не могли быть на празднике, который в последний год царствования Анны Иоанновны дан был по случаю свадьбы пажа и шута ее Кульковского. Постараюсь, однако ж, описать праздник, будто сам видел его. А отчего так хорошо его знаю, то извольте знать, слышал я об нем от покойной моей бабушки, которая видела его своими глазами и вынесла из него рассказов на целую жизнь, восторгов на целую вечность, если б вечность дана была в удел моей бабушке.
Итак, просим ко мне под бочок: смотрите ж, что я буду вам показывать.
Видите ли? становится на площади между Зимним дворцом и ледяным домом карета золотая, десятистекольная, запряженная восмью неаполитанскими лошадьми. Что за кони! будто писаные! Сбруя пылает на них, страусовые перья развеваются на головах; снег курится из-под ног, тонких, как у оленя. Пиф, паф бичом — каково ж рисуются! Благородная кровь означилась струями по атласу их шерсти. Двенадцать пеших гайдуков идут по бокам цуга, готовые смирить рьяность коней в случае, если б забыли узду и бич. Кучера в треугольных шляпах с позументами, из-под которых прицеливается в карету длинная коса, в откидных ливрейных шубах, исписанных блестящими галунами, в башмаках и шелковых чулках с огромными пряжками. Пажи унизали карету ожерельем, которому служат как бы замком два араба в золотых шубах и в белых чалмах. Охраняют ее двенадцать ездовых сержантов верхами в гренадерских с плюмажем шапках. В ней сидит государыня, напротив ее княжна Лелемико (кабы знали, что она дочь цыганки!). На лице последней играет уж румянец, в глазах искрится удовольствие. Скоро ж оправилась! Мудрено ли? она уверена, что любима. Позади этой кареты несколько других с великими княжнами и придворными дамами. В одной из них — посмотрите — настоящая русская дева, кровь с молоком, и взгляд и привет царицы: это дочь Петра Великого, Елисавета. Она дарит толпу улыбкой, будто серебряным рублем. Кажется, сердце хочет сказать: «Желанная, царствуй над нами!» Как ей легко увлечь эту толпу! Невыгодно сравнение с нею для Анны Иоанновны, смуглой, рябоватой, с длинным носом, тучной, мрачной. Прибавьте к неприятной наружности потворство ужасному Бирону и можете судить, почему ее прозвали грозною, когда она в самом деле не была такою. Заметьте и эту молоденькую женщину в придворной карете — милое, дутое личико, на котором набросано кое-как простодушие, доброта, ветреность. Это Анна Леопольдовна,[235] супруга герцога Брауншвейгского. Кто бы подумал, что ей предоставлено сменить временщика и править государством? Кому, однако ж, как не голубке, принести ветвь мира человечеству, усталому от казней! К карете нередко подъезжает муж ее, незначащее лицо, и статный, красивый Линар,[236] этот очарователь… Но я расскажу вам когда-нибудь в другое время их историю. Вот и карета герцога курляндского, с его гусарами, скороходами, егерями и пажами. Он ослепляет великолепием своего экипажа и прислуги и красотою лошадей; он давит толпу своим грозным взором и именем. Жена его с ног до головы облита корою алмазною: знатоки ценят их в два миллиона. Вот и фельдмаршал Миних верхом — герой, инженер, честолюбец, волокита, любящий страстно ветчину с сахаром и женщин, но более всего славу. Посмотрите, как он увивается около кареты С…вой (дочери В…ва),[237] первой красавицы при дворе — первой, хотел я сказать, после княжны Лелемико. Она небрежно отвечает ему; отуманенные грустью взоры пронзают толпу всадников и ищут между ними молодого В…ва, двоюродного брата ее, к которому пылает страстью преступной. Зато муж ее у ног прекрасной княжны Т…ой,[238] венчающей его не одними надеждами. Но слышали ли вы про чудную смерть С…вой и про сердце ее, выставленное в церкви на золотом блюде, под стеклянным колпаком, и проч.?..