Был объявлен перерыв, и нас повели опять в прежнюю комнату. Мы опять видели Маню и Васиного отца. По требованию защитников нам принесли обед. Мы уселись обедать все трое — Вася, я и Оксенкруг, все это время просидевший на прежнем месте. Прежний офицер часто подходил и любезно заговаривал с нами, сочувствуя нам.
— Вам принесут два блюда, — и он объяснил, какие именно блюда принесут нам. Нам с Васей было так хорошо сидеть рядом и разговаривать полным голосом, не торопясь. Мы рассказали друг другу о своей жизни за этот месяц, о своих мыслях, о Кате.
— Не думал я, — говорил Вася, — что она будет первая из нас троих.
Вася говорил, что не хочет, чтобы меня повесили теперь:
— Вы не должны умирать ни за что. Я так хочу, чтобы вы остались жить и отдали себя за что-нибудь большее.
Заговаривали мы с Оксенкругом. Обнадеживали его, что все обойдется благополучно. Я обещала ему сказать на суде, что знаю действительно бросившего бомбу.
Нам подали первое блюдо. Мы с Васей почти не притронулись к нему.
— Сейчас вам подадут котлеты, — подскочил офицер.
Смешно все это было — и котлеты и офицер… Все это так не вязалось с тем большим, светлым, важным, чем полны были наши души, что росло все выше, все шире и заслоняло от нас маленькую обыденщину, жалкую и смешную. И мы смеялись всему — котлетам, показаниям свидетелей, любезному офицеру, председателю, по словам Соколова, сказавшему про Маню: «Тоже такая же, должно быть, как и сестра, — видел я, как переглядывалась с Пулиховым…» Смеялись как-то радостно, как смеются, должно быть, маленькие ребята солнцу и щебетанию птичек. Не было у нас ненависти сейчас ни к тому, кто не выдержал нашего взгляда, ни к убежденному лакею самодержавия, стрелявшему потому, что «они» стреляют, ни к кому на свете. Ведь все это было такое крохотное, ничтожное, жалкое, все это оставалось позади. Впереди же было только одно солнце, такое сверкающее, прекрасное, что сердце билось от радости. Это солнце была наша идея. Она всегда жила в нас, но жила как-то абстрактно. Теперь же она была здесь, перед нами, в нас. Она и мы это было одно. Она и мы — это было одинаково и равно. Нам с Васей не нужно было говорить об этом друг другу. Мы без длинных слов — по улыбке, по блеску глаз, по радостному беспричинному смеху, по коротким отрывочным замечаниям — понимали друг друга.
Пришел один из защитников:
— Пообедали? Сейчас начнется заседание.
Мне пришла в голову блестящая мысль:
— Нет еще, нам сейчас принесут второе блюдо, — серьезно заявила я. Я видела, как у Васи запрыгала в глазах улыбка.
— Сейчас подадут, — подбежал офицер.
Защитник ушел. Мы остались втроем — Вася, я и наше солнце. Темным пятном был у нас на душе сидевший с нами рядом Оксенкруг. Этот не знал, куда он шел. Он не видел солнца перед собой. Его, как обреченного быка, тащили на убой.
Пришел наш офицер.
— Господа, нельзя больше сидеть. Там суд уже собирается.
— А где же котлеты? Мы ждем их, — опять серьезно сказала я.
Офицер ушел. Через пять минут опять пришел.
— Невозможно, господа. Суд уже на местах, а подсудимых нет.
В это время как раз подали котлеты, и мы, удовлетворенные, поднялись, разумеется, не притронувшись к ним.
Опять мы сидим около отцовского портрета. Он со стены строго слушает, как его дочери уже скрепляют готовый приговор. Соколов придирается к каждому поводу, чтобы требовать отложения рассмотрения дела.
— Нет такого-то свидетеля, и он не представил причины своего отсутствия. Это законный повод для отложения суда. В составе суда находятся офицеры Н-ского полка, расстреливавшего толпу 18 октября, их следует удалить, как заинтересованных лиц, и т. д. и т. п. Мы с Васей только диву давались, как неистощимы были его «крючки». Почти после каждого такого его заявления суд удалялся на совещание и возвращался с неизменным ответом:
— Заседание суда продолжается.
Говорили защитники. Васин защитник по назначению старался бить на чувства и выгораживал Васю иногда такими путями, что нас коробило, и Вася еле усидел. Мой защитник по назначению предоставил всю защиту всецело Соколову. Последний защищал сразу нас обоих. Он обложил весь стол перед собой томами законов и сыпал через каждую фразу: «Такая-то страница, такой-то том».
Давали мы свои показания (от последнего слова мы отказались): Вася, а потом я. Говорили о действиях Курлова, Норова, о расстреле 18 октября.
— Вы заметили, как часто председатель менял караул во время речей ваших? — шепнул нам Соколов во время одного из маленьких перерывов. Это был факт. За 15–20 мин, когда мы говорили, он успел переменить караул несколько раз. Боялся, вероятно, что еще, чего доброго, наберутся крамолы.
Говорил прокурор, громко, отчетливо, отрубая каждое слово. Говорил он очень мало. Закончил эффектно, особенно громко и энергично:
— По закону полагается подсудимым только один вид наказания: смертная казнь.
Последние слова он выкрикнул, как провинциальный трагик. Суд удалился.
— Ивану Пулихову за такое-то преступление, предусмотренное такой-то статьей, — смертная казнь через повешение.
— Александре Измайлович за такое-то преступление, предусмотренное такой-то статьей, — смертная казнь через повешение.
— Уведите подсудимых.
Я шепнула Соколову о своем намерении. Соколов встал.
— Подсудимая Измайлович хочет дать свидетельское показание по делу Оксенкруга.
Председатель сморщился:
— То есть какое это показание?
— Я знаю того, кто бросил бомбу в полицмейстера Норова. Оксенкруг не имеет к бомбе никакого отношения.
— А вы назовете нам фамилию настоящего виновника? — отвратительно ехидным тоном спросил председатель.
— Я могу назвать только его имя (еще на воле мне удалось узнать, что полиция случайно знает его имя). Его зовут Самсон. Фамилии его я не назову. Оксенкруга же осудят заведомо невинного.
— Тогда ваше показание не имеет никакого значения. Уведите подсудимых.
И он удалился со всем составом для составления приговора в окончательной форме.
Нас увели опять туда же. Так эффектно выкрикнутые прокурором слова «смертная казнь» имели, видимо, свое действие: тупые, равнодушные раньше лица солдат и офицеров, мимо которых нас проводили опять, теперь были не те. Во все глаза глядели они на нас с Васей, и в этих глазах было что-то новое, не то ужас, не то жалость, не то уважение. Когда мы проходили опять мимо Мани, она посмотрела на меня с улыбкой:
— Вздор. Не повесят.
Чего стоила ей эта улыбка, каких громадных, нечеловеческих усилий. Она, эта улыбка, вышла такая бесконечно печальная, что у меня сжалось сердце и так бесконечно захотелось ее обнять и поцеловать. Ее фраза была ужасно трогательна, но она ничего не могла дать нам. А мы, жалкие, нищие, по мнению всех тех, кто смотрел на нас, с застывшим ужасом в глазах — ведь у нас отнимали наше последнее достояние — жизнь, — мы были богаче всех их… Мы были величайшими обманщиками в тот миг. Нам подали милостыню, а мы были горды своим богатством. Ведь у нас было то, чего не было ни у кого из них, жалеющих нас — у нас было наше солнце…
Привели опять. Прочли опять то же о смертной казни, только подлиннее и потуманнее. В передней мы крепко расцеловались с Васей и пожали друг другу руки — думали, что это в последний раз.
Опять страшно быстрая езда по городу со скачущими со всех сторон казаками и конными городовыми. Только теперь светлый день. Было, кажется, часа четыре. Не было на тех улицах, где мы проезжали, ни прохожих, ни проезжих: все вокруг суда и по дороге из суда в тюрьму было оцеплено. Странно было видеть днем как бы вымерший город, а мы еще проезжали по самым оживленным улицам. Я видела, как из лавки вышел какой-то юноша и сейчас же должен был спрятаться туда же, так как конный городовой подскакал к нему и повелительно махнул рукой. Во многих окнах я видела прильнувшие к стеклам лица, серьезные и какие-то испуганные.
Помню только одно лицо улыбнулось мне хорошей, светлой улыбкой, то было лицо девочки лет 15–16, поклонившейся мне.
Подъехали к тюрьме. В конторе сидел Вася, ехавший впереди меня. Не знаю почему, но вышло так, что мы с Васей пробыли в конторе вместе минут 10–15.
Мы слышали, как пристав, просившей меня в участке, «как человека», сказать ему мою фамилию, говорил тюремной администрации:
— Сдаю вам их с рук на руки. Поместите их в прежних камерах.
У меня сердце екнуло при мысли, что нас могли поместить не в прежних камерах.
Пристав подавал дежурному помощнику бумагу:
— Вот разрешение сестрам Измайлович и отцу Пулихова на три свидания.
Удивительная гуманность. Говорят, они всегда гуманны к приговоренным к смерти. Пристав вполголоса рассказал дежурному помощнику и еще какому-то высокому с угрюмым лицом в полицейской форме о приговоре.