— Очень хорошо, — громко заметил высокий, взглянув на нас, — бомбой сколько людей могли искрошить…
— И ведь не нас одних убиваете, — зашипел красноносый пристав, — у нас у всех есть семьи. Ну, убили бы вы меня, а у меня пять человек детей. Что им, с голоду умирать прикажете?
Я уже не в первый раз слышала эту песню, ту же песню он пел на все лады в участке, упрашивал меня назвать свою фамилию в надежде, вероятно, заработать лишний грош для своих пятерых детей.
— Перевешать бы их всех, — говорил сумрачный высокий.
Один плакался, другой злился, а мы прощались, как будто бы не было рядом этих людей из другого враждебного мира.
— Интересно знать, через сколько дней нас повесят, — со спокойной задумчивостью говорил Вася. — Я все-таки думаю, что они нас не повесят. Знаете, Саня, милая Саня, когда я буду умирать, последние мои мысли будут о вас и о Кате. Вы и не знаете, как я любил вас обеих.
Это уже не был всегдашний Вася, застенчивый, говоривший о работе, о поэзии, о философии Канта… о чем угодно, только не о своих чувствах. Я замечала не раз на воле, что в его глазах светилось хорошее большое чувство ко мне и Кате, но никогда не сказал он о нем ни слова.
Теперь говорили не только его глаза, говорил он сам, говорили его руки, крепко сжимавшие мои, говорили его губы, крепко прижавшиеся к моим губам.
Его звал помощник идти в камеру. А он все жал мою руку и шептал:
— Саня, милая Саня, живите… а мне хорошо…
Его увели… Больше я его не видела.
Минут через пять повели и меня. Почти все были у окон.
— Какой приговор? — крикнул кто-то.
— Обоим веревка, — ответила я.
Карла не было у окна.
Моя башня за полсуток моего отсутствия успела принять нежилой вид. Печка была холодная. Книги, полотенце, подушка и прочее было куда-то вынесено. Тюфяк лежал скомканный.
— Думали, что вас поместят еще где-нибудь, — пояснил мне старший.
Все принесли. Стучу. Мне выстукивается необычный вопрос: кто стучит? Отвечаю. — Не верят: пароль? Этого никогда не было. Всегда я требовала пароля, а не он. Выстукиваю все три слова: «Боже, царя храни». Только когда я кончила третье слово, мне поверили. Тихий апатичный стук сменяется нетерпеливым. Он думал, что меня не приведут больше в мою башню, что нас разлучат, что он будет один… но мы были опять вместе, и он был безумно рад.
Я отдала ему краткий отчет обо всем, что было на суде, откладывала подробности до письма.
Карл говорил о том, что по странной тишине внизу он догадался, что меня увезли на суд. Говорил о том, что не по себе было всем товарищам на прогулке. Пустое окно было, как покойник.
Суд ничего не изменил в наших предположениях. Мы знали вперед, какой будет приговор, и мы говорили по-прежнему о любви, о счастье, о том, что такая смерть, которой умираем мы, революционеры, тем прекраснее, чем больше, сильнее любишь жизнь…
Вечером, после поверки, Карл простучал мне, что привезли Оксенкруга. Ему — тоже смертная казнь. Это было страшно.
* * *
Полились дни, именно полились, как бездонной глубины река плавно и сильно льет свои воды под солнцем, сверкающим на голубом, прозрачном небе. Это был сплошной праздник. Великий праздник…
Fie было ни в душе, ни в мыслях ничего пошлого, мелкого, сорного, будничного. Было ясно и безоблачно хорошо. Постоянно ловила на своих губах улыбку. Она, эта улыбка, казалось, не хотела сходить с лица во сне.
Внешне жизнь шла по-прежнему ровно и однообразно, не сопровождаясь никакими событиями. Так же гуляли мужчины, и я разговаривала с ними через окно. По вечерам, перед поверкой, Оля стала разговаривать со мной из своего окна каждый день. Так же по вечерам мы беседовали с Карлом часов до 3–4 утра. Ходила на свидания к сестрам в контору.
Они старались быть непринужденными и даже веселыми, по плохо у них выходило.
Прежнее сознание, что конец близок, что некогда, выросло. Надо было спешить. И все, что я делала, о чем думала раньше, освещенное этим сознанием, стало во сто крат ярче, сильнее, выразительнее. Казалось, что нервная система моя переродилась в другую, высшего порядка, несомненно, более топкую. В душе свилась необыкновенная громадная любовь ко всем товарищам, ко всем людям, ко всему миру.
Это она, эта любовь, прорывалась у меня в улыбке, не сходившей с лица, в сладком сжимании сердца, ощущаемом физически, в захвате дыхания от какого-то безотчетного восторга, находившего временами на меня.
Казалось, что я перенеслась в другую атмосферу, свойство которой увеличивать во много раз звуки, краски, сравнительно с атмосферой «просияния». Никогда не говорило мне так много солнце, голубое небо, верхушки деревьев за стеной, резко вырисовывавшиеся на вечернем лиловатом небе. Любовь, переходящая в тихий восторг, в сияние души, была основным настроением. От нее не отделялась грусть, но какая-то особенная грусть, какая-то безмятежная, кроткая: эти деревья зазеленеют весной, они будут жить, думала я, а я не увижу их, я не увижу больше жизни. Это было грустно — не увидеть их расцвета и уносить их с собой мертвыми.
0 тех, для кого строились виселицы и работали пулеметы, — я не думала. Я знала, что за ними все — и закон развития, и нетронутая сила, здоровая, неизвращенная мысль, и ярким огнем горящая вера. Уверенность, что они победят, ни на одно кратчайшее мгновение не колебалась во мне. Верилось в скорую, в страшно скорую победу. И хотелось видеть ее, ощутить на секунду опьянение победой. Хотелось уйти, унося с собой не серые сумерки, хотя на один миг, блеском солнца, ликованием победы и людей, и природы. И было грустно уходить, не зная, когда и как свершится долгожданное. Ночью, в самом прямом смысле этого слова, не хотелось уходить. Хотелось умереть при свете солнца. От увоза нас с Васей на суд ночью у меня осталось впечатление чего-то отвратительного, воровского. Хотелось умереть не среди мрака, а среди света жизни, чтобы смерть слилась в один аккорд с жизнью, а в жизни моей последние годы солнце светило всегда, даже в самые темные минуты.
Карл не верил, что меня повесят.
— Пожалуйста, не воображай, — старался он шутить, — быть второй Перовской.[6] Этого не будет. Ты будешь жить.
Тогда еще никто из женщин не висел в петле после Перовской.
Прочли в газете о суде над бросившими бомбу в черниговского губернатора. Мужчина был повешен, женщине смертная казнь была заменена бессрочной каторгой.
Раз вечером раздается стук в мой потолок. Я настораживаюсь и не отвечаю: стук, очевидно, не Карла, а кого-то другого — он никогда не стучит так громко и резко. Еще и еще призывный стук. Молчу.
Начинают выстукивать какие-то слова, громко и со страшной быстротой. Я останавливаю и стучу пароль. В ответ поднимается ужаснейший стук, он все растет и растет. Кажется, сейчас потолок треснет и упадет:
— Черт царя бери.
— Это ты, Карл?
— Я, я, я.
— Ты с ума сошел. Стучи тише.
Не унимается.
— Да, я с ума сошел от радости. Ты будешь жить.
— Тебе приснилось.
— На поверке помощник сказал, тебе казнь заменена каторгой. Это факт.
— Если ты будешь так бесноваться, я не стану говорить с тобой.
В ответ целый град ударов, бестолковых, тяжелых, как будто разбивают потолок. Так и не удалось мне угомонить в этот вечер обезумевшего. Я с минуты на минуту ждала, что ко мне или к нему явятся узнать причину грохота. Раз десять бросала разговаривать. Он начинал стучать обыкновенно, но потом опять прорывалось его беснование.
Понять не могу, почему я и Карл, мы оба, как-то без всяких оснований были уверены, что в эту ночь еще Васю не возьмут от пас. Мы, как всегда, легли поздно, что-то около 2 часов. Пробуждение было ужасно. Проснулась я от сплошных стонов, рыданий. Совершенно темная ночь, и, кажется, это она, ночь, стены, решетки, темнота стонут и дико вскрикивают. В один миг мне стало все ясно. Подбежала к окну — слабый отблеск фонаря на снегу, шагает часовой… Зачем-то спрашиваю его, что это такое? Молчит… Шагает…
Из общего хаоса ужаса и смятения начинаю различать женские стоны, истерические рыдания и какие-то странные отрывистые фразы, выкрикиваемые мужскими голосами. Нельзя было разобрать, что они кричат — делились ли они друг с другом ужасными подробностями или в безумном бессилии гнева и отчаяния посылали в ночной мрак бешеные проклятия. Самое ужасное — это были выкрики. Стоны и истерические рыдания рядом с ними обыкновенны. В них, в этих беспорядочных отрывистых выкриках, до боли чувствовалась вся громадность ужаса сознания бессилия в минуту, когда сердце разрывается от огненной ненависти, когда душа рвется помешать совершиться позорному, страшному делу, рвется… и видит свое бессилие…
Помню, у меня не было ни единой слезинки, только дрожала я всем телом, как в сильнейшей лихорадке. Душа же была как холодный камень.