– Бояр да купцов нам не вернуть, – сказал он. – Им всё едино, что молвить о них станут, а Бог разберётся, кто пред Ним грешен, а кто – нет.
– Верно! – откликнулось войско.
– Всему виной измена вятших, – объявил Буслай. – Посеяли меж нами раздор и войско погубили. Согласны?
– Так и было, сотник.
– Ну и добро.
Так и условились – всё валить на бояр да купцов.
Как нашли виноватых – душа просветлела. Будто отпущение получили. Всё стало понятно и просто: овладели вятшими югорские духи, заставили совершать злое – за то и поплатились. Поступили с ними по свойски, как умели.
Возвратный путь хоть и легче прошёл, а всё ж таки тягостно. Пережитое не отпускало, цеплялось к душе, разъедало совесть. Будто навьи, покинув вятших, летали теперь над стругами, вползали в сны людские, наводили порчу. Не было от них спасения: ни заговоры, ни требы не спасали. Туго приходилось ратникам, что и говорить. И вот ведь какое дело – Югра становилась всё дальше, а навьи донимали всё больше. С чего бы? Земля-то уже русская пошла, родная, а не хотели злые духи оставлять людей. Чем ближе был Новгород, тем сильнее одолевала воев тоска. А ну как забузит народ, не поверит на слово? Или посадник с тысяцким спрос учнут, допытываться станут – не извели ли воеводу, не закопали ли где добычу? Правда-то на стороне ушкуйников, но отчего ж нет покоя на душе? Отчего свербит что-то, не отпускает? Видать, глубоко забрались навьи, не выковырять, заговором не взять. Был бы поп – отмолил бы, да ведь и попа нет! Всё потеряли новгородцы в этом трижды несчастном походе, даже честь – и ту не сохранили. Возвращались побитые и униженные, без предводителей. Срам да и только!
Будто туча какая накрыла город, когда ратники добрались до дома. Давно уж не было такого разгрома. Шутка ли – двое знатнейших бояр, два житых человека, воевода, поп да сынок иконописца, а всего – больше двух сотен бойцов полегло в проклятой земле. Воем взвыл Людин конец – оттуда были все павшие. Запричитали вдовы по избам, заплакали осиротелые дети, зарыдали отцы и матери; собаки – и те, казалось, залаяли с каким-то надрывом, тоскуя по хозяевам. Даже заречные жители, уж на что не любили Софийскую сторону, и те изумились бедствию. Заволновался народ, заурчал, бросился к выжившим правды требовать, а потом и на вече пошёл, собравшись возле храма Бориса и Глеба. Выкликнули ушкуйников, выкликнули боярских смердов, принялись вопрошать, что да как. Те бормотали невнятицу, ссылались на демонов, рвали на себе рубахи, клялись на кресте. Народ был недоволен, искал виноватых. Пошумев, повалили к посаднику – пускай, мол, созывает совет господ. Посадник не отнекивался. Во владычных палатах собрались бояре да старосты, начали слушать одноухого Буслая. Тот опять гнул своё, валил на зловредных югорских кудесников. Твёрд был ушкуйный вожак, не дрогнул голосом, пока вещал поражённым боярам да владыке о перевете знатнейших людей: Завида Негочевича, Сбышека Волосовица да Моислава, Олисеева сына. Сидевшие позади избранные ратники лишь вздыхали да прятали глаза от святых образов – чувствовали кривду свою, ухватывали лукавство предводителя. Оттого и страшились подымать взор на праведников, что взирали со стен, боялись пересечься взором с апостолами Божьими. Понимали: неправду молвит вожак, не так оно всё было, совсем не так. Но сказать об этом, признаться кто ж посмеет? Да и к чему? Мало ли злодейств на свете! Бог разберётся, кого в рай, а кого в ад. «По заслугам получили вятшие, – думал каждый, оправдываясь пред собой. – Не мы их, так они бы нас». После речи Буслая поднялся крик да шум, бояре и старосты наскакивали на сотника, норовили вырвать ему бороду, пройтись кулаками по бокам и харе бесстыжей, за вожака вступались товарищи, слуги же владычные растаскивали дерущихся. Писцы глазели на непотребство вятших и знай себе строчили в харатьях, а гречин Олисей всё сидел в сторонке и молча набухал желваками. Потом тяжело поднялся и вышел прочь. Единый из всех, он тихо переживал свою скорбь. В гибели непутёвого сына усматривал кару Божью, а кто же пеняет на Бога? Знать, угодно так было Христу, что Моислав пошёл поперёк отца и сложил свою головушку в далёкой стране. Господь велит нам прощать врагов. А уж сына родного как не простить?
На том дело и кончилось. Харатьи передали владычным слугам для хранения и занесения в летопись; бояре, сокрушённо качая головами, разошлись по дворам, посадник отпустил незадачливых витязей домой. Однако домой они не пошли. На соборной площади встретили баб – вдов, матерей и дочерей убитых. Едва Буслай с ватажниками показался из владычных хором, бабы подняли крик, набросились на ушкуйников с проклятиями. Те отмалчивались, угрюмо глядели под ноги. Не сговариваясь, двинули в Софийский собор, будто хотели спрятаться от женских обличений.
Вошли – и точно духом святым всех объяло. Повалились на колени, начали истово бить поклоны, наполнили каменные своды шорохом сотнегубой молитвы. Служки и попы прыснули в разные стороны, оторопев от такого наплыва, затаились кто где, заподозрив худое, а ушкуйники и смерды, дикие волосатые мужики, осеняли себя крестным знамением и шептали, шептали молитвы, глядя разъятыми глазищами на Христа, Богоматерь и ангелов, на святых и угодников, ища у них защиты и оправдания от той неколебимой стихии, что накрыла их с головой и погубила столько ратников. «Защити, отец небесный, – слышалось в толпе бормочущих воев. – Оборони от скверны. Не дай наслать порчу. Отведи сглаз. Матушка-Богородица, отмоли грехи мои, спаси и сохрани». Тут же рядом и бабы молились – за упокой душ рабов Божьих, погибших от рук нечестивых. Забылись на время упрёки и обиды, поблекла зависть, зато пришли раскаяние и скорбь. Странное это было чувство, не испытанное никем прежде. Хоть и крещёные были все, а вот поди ж ты, сломалось что-то в них, треснуло, а сломавшись – пустило внутрь поток света, будто раскрылись ставни и дохнуло свежим ветром в затхлую избу.
Но недолго длилось это умиротворение. Выйдя из храма, яркое пламя, вспыхнувшее было в душах, притухло, зачадило, а к вечеру и вовсе превратилось в тлеющий уголёк. Пошли новые склоки и несогласия. Те из ратников, кого товарищи в походе лишили добычи, ударили челом старостам да посаднику, чтоб рассудили их с другими воями. Вятшие вдовы хотели искать правды у князя. Злоба распаляла людей, обида требовала выхода. А в Людином конце не утихали поминки. С утра ставили свечи в церквях за упокой душ убиенных, стояли на службах, слушали торопливое бормотание попов и стук кадильных цепочек, а днём пьянствовали в избах, горланили песни, утешали вдов и матерей. Недобрые то были дни, под стать им – и проводы умерших. Вместо веселья, обычного на поминках (душа-то в ирий вознеслась, на встречу с предками!), торопились напиться и упасть под стол. Мало было плясок, мало игрищ, зато много драк и ругани.
А вот у Буслая случилась внезапная радость – жена разродилась первенцем. Повивальная бабка перерезала младенцу пуповину на стреле, перевязала пупок льняной ниткой, завернула ребёнка в отцовскую рубаху. Буслай показал новорождённого очагу, на восходе вынес его солнцу, приложил к тёплой земле, окунул в бадью с водой. Потом нарёк тайным именем – Драгомир. Оставалось дать ещё явное имя, поплоше, чтоб отгонять навий и охранить от порчи. Вот тут возникла закавыка. Жене легло на сердце имя Неждан – дескать, не ждал его отец, а вот, появился. Буслай же задумался. Казалось бы, чего легче – Неждан и Неждан. Но отчего-то, едва проговаривал он про себя эти звуки, в памяти его всплывало лицо бесноватого Моислава, вспоминались его неистовые пляски и скороговорка заклинаний. Как ни гнал от себя этот образ ушкуйник, тот возвращался снова и снова, будто железными крючьями сцепленный с Нежданом. Можно было наречь младенца Некрасом, Упырём или ещё как-нибудь пострашнее, но и эти прозвища почему-то пугали Буслая, переносили мыслями обратно в югорские урочища, окунали в отступивший было холодный страх. Помучившись с седмицу, сотник вдруг заявил жене:
– В церковь пойду. Там его и нарекут.
Супруга изумлённо уставилась на мужа. Церковь, конечно, дело хорошее, но кто ж туда за именем-то ходит? Известно: попы крестят по служебнику, лепят иноземные клички – не каждое и выговоришь. Однако муж упёрся. В церковь – и всё тут. Жена развела руками – в церковь, так в церковь. Она видела: что-то изменилось в Буслае после похода. Стал он какой-то пугливый, придавленный. Будто бремя какое легло на него или открылось нечто такое, отчего дух его сокрушился. Спрашивать опасалась, потому лишь тихо вздохнула: «Ну неси, ежели так». Курам на смех, конечно. Ну да пускай.
Окрестили ребёнка в церкви Василия Парийского, что на Черницыной улице. Назвали Васькой – в память священномученика Василия Амасийского.
– Царственное имя, – с одобрением молвил батюшка. – Даст Бог, отца превзойдёт славой своею.
– Дай Бог, – пробормотал Буслай. Он поднял ребёнка подмышки, смеясь, заглянул в его глаза. – Ну что, Васька, сын Буслаев, доволен имечком-то? Теперича за тебя не только берегини, но и сам Христос стоять будет. Спасибо отцу скажешь. – Он слегка подбросил ребёнка, и тот залился смехом, попутно обмочившись.