По Москве было два часа дня, у нас – десять вечера.
Мясные крюки сработали отлично. Ящики волокли до спардека, поднимали на него, протаскивали до носовой палубы, спускали на нее по дощатым слегам и опять тащили крюками к первому трюму. Шкрябать краску со стальной палубы и на носу, и в корме, и на спардеке после такой экзекуции нужды не было – ящики ее довели до блеска. Сперва морячки таскали картошку в охотку, бегом. Сухие ящики таскать еще куда ни шло, а вот мокрые – коэффициент трения большой. К концу второго часа кое-кого стало покачивать самым натуральным образом.
Для поднятия рабочего настроя врубили на палубу радио, и в черной колымской ночи зазвучало: «Благословляю вас, леса, долины, горы…»
Наблюдая из рубки за трудовыми подвигами экипажа «Колымалеса», я вспоминал сразу двух художников. Рисунок Льва Канторовича в книге «Четыре тысячи миль на „Сибирякове“». Аварийная перегрузка угля – коленопреклоненная, согбенная, нелепая фигура: «К концу смены радист Кренкель упал под тяжестью мешка, но наотрез отказался от перехода на более легкую работу».
Другой художник – Ван Гог. «Прогулка заключенных».
Кроме художественных ассоциаций, среди вахтенных дел и делишек вдруг обнаружил, что у судна крен на левый борт в один градус. Это приятное было открытие, ибо крен увеличивает осадку – двенадцать сантиметров на один градус. А когда мы замеряли осадку, то крена не учли.
Время от времени я выходил на крыло, и тогда в лицо дышал могильный холод – северный ветер приносил дыхание ледовой кромки.
Треугольники могучих мачт были высвечены грузовыми люстрами и сильными огнями палубного освещения.
Я смотрел на согбенные фигуры, влекущие по ржавой палубе пятидесятикилограммовые ящики с полугнилой картошкой при помощи мясных крюков, и щелкал секундомером. Выходило, что за десять минут с кормы в нос перебрасывалось тридцать восемь ящиков.
В середине аврала мне стало тревожно за сердце В. В., и я свистнул ему и попросил подняться якобы по делу. Показал крен, попросил больше не надрываться: не тот возраст. Он пробурчал, что такие авралы полезны – сплачивают экипаж. Я предложил выгнать на палубу и наших дам: пускай собирают в мешки россыпь – пригодится. Но капитан с неожиданной для жителя страны развитого социализма логикой сказал, что россыпь ночная вахта без больших трудов перекидает за борт, так как сдавать груз надо по счету ящиков, а не по картофельному весу. Сейчас же дамы готовят для авральщиков внеплановый ужин и заваривают грузинский чай.
Он покурил со мной и опять ушел к трудящейся массе. Все стихло в рубке, и мне показалось, что наш пароход как бы прислушивается к той суете, которую развели на нем людишки-муравьи: прислушивается сквозь сон, а сам подергивает стальной кожей, как это делают спящие лошади.
И Гангстер и Октавиан отработали аврал с четкостью автоматов, явно соревнуясь.
За послеавральным перекусом выяснилось, что при буксировке из ящиков раздавались взвизги – там полно мышей. Крысы же визуально обнаружены не были.
С рассветом прибыл лоцман, прогрели двигатель, Октавиана загнали самого в машину, затаили дыхание и пошли на штурм колымского бара.
– Держать сто восемьдесят два!
– Есть сто восемьдесят два!
– Шар долой!
– Что, забыли якорный шар спустить?
– Ага! Боцман после аврала еще не очухался.
– Донные кингстоны перекрыть! На бортовые перейти!
– Уже перешли!
– Значит, опытные вы уже люди.
– Сколько человек в Амбарчике живет?
– Пять.
– Туман под берегом?
– Нет, это не туман, снежный заряд. Рано в этом году снег.
– Но берега-то у вас еще в ржавчине! (На колымских скалах мхи, и потому кажется, что поверх скал натянута истертая бычья шкура.)
– Видимость падает!
– Ничего, я и без видимости курс чувствую. Самый полный вперед!
– Есть самый полный!
– Течение в правый борт работает! И откуда оно тут взялось?
– Черт его знает. Хуже, что у вас компас застаивается.
– Не замечали…
– Потянули за собой водичку, потянули…
– Сарай за мысом видите? Еще в семидесятые годы там зэк жил робинзоном. Как-то был у него в гостях. За рыбой ездили. Году в шестьдесят пятом.
– А правее сарайчика у него коптильня?
– Нет, левее и выше сарая у него пещера в скале была. Он уже совсем одичал, обросший. Спрашиваю: «За что тебя? Сколько дали? Что натворил?» Ничего не объясняет, только: «За дело!» Чифирь пил, нас угостил – невозможно глоток сделать. Дали ему спирта, и он сразу заплакал, – это вспоминал В. В.
– Ну, не совсем так, – деликатно поправил лоцман. – Он здесь продолжал жить добровольно, уже получив в пятьдесят шестом вольную, фамилия Бодрин, бывший московский конферансье, два сына – полковники авиации, оба отказались в свое время от отца, чтобы не губить себе карьеры; он не обиделся, помогал семье деньгами, которые выручал за рыбу и зверя; летом расхаживал тут босым и в китайском толстом белье. За что посадили, действительно, никогда и никому не рассказывал; потом смыло его летнюю избушку штормовым накатом. И он, кажется, перебрался к дружку-зэку в Магадан, дружок там работал уже директором ресторана. Я видел этого робинзона на фотографии во фраке – фото из времен его столичной жизни. На радаре! Сколько до мыса?
– Шестнадцать кабельтовых!
– Стелу Седова видите?
– На отдельном камне?
– Да. Пошли вправо!
– Здорово этот отдельный камень похож на рубку всплывающего подводного атомохода – даже неприятно делается.
– Сразу видно, что на военном флоте служили… Следующие створы видите? Держите пять градусов левее!
– А что там, под берегом? Плывет что-то?
– Нет, торчит. Это остатки баржи. На таких сюда зэков сплавляли. Дальше в реке еще две таких будет, те сохранились лучше.
– Неужто половодьем и льдом их до сих пор не разметало?
– Дерево мореное. Местные говорят – «остья крепкие». Тут еще один был знаменитый робинзон – дядя Федя. Из экипажа того «Комсомольца», который вез оружие в революционную Испанию, а их задержал немецкий крейсер, и моряки попали в плен к Франко. Затем их всех загнали в эти места. Дядя Федя разносторонний был человек, работал ассенизатором в Черском, коком на лоцботе, очень любил сгущенку. После реабилитации возвращаться на Большую землю тоже отказался: «Здесь жизнь прошла, и нет ее больше…»
Из радиотелефона:
– «Колымалес» – «Крымскому»!
– «Колымалес»! Это вы, Степан Иванович?
– Да, Борис Александрович! На Сухарном перекате встречаемся!
– Видимость аховая! Рано снег в этом году. Как прикажете расходиться?
– Левыми бортами!
– Вас понял! До связи.
– Врубите ходовые огни!
– Есть! В машине! Будем расходиться со встречным в тумане! От реверса не отходить!
– Опять заряд. Видимость не больше мили.
– Это еще терпимо.
– На Сухарном парные буи?
– Нет, слева вехи, справа буи.
– Изжога. Черт бы ее побрал!
– Самое хорошее – гриб пить, только не старый, не кислый.
Тучи – терпеть не могу штампы, но тут другого слова не подберешь – свинцовые. Тяжелый свинец. И двигаются замедленно от свинцовой тягости, набиты злым, мелким снегом. Но чуть между ними солнце пробьется, сразу такими радостными красками вспыхивают берега – малиновые наплывы лишайников на скалах, лиловые горбы дальних сопок, зеленые, яркие полосы какой-то тундровой травы в лощинах и вдоль уреза воды; а сама колымская вода мгновенно напитывается солнечными лучами и делается легкой, обычной речной, радостной.
– Нынче урожай брусники. Мы с женой за час ведро набрали.
– Надо будет экскурсию сообразить.
– Справа домишки торчат. Что это?
– Брошенный поселок. Михалкино. Уголь переваливали здесь. Вон куча так и осталась. Сейчас никто не живет. Сторож-старик был. Помер. Теперь пусто.
Крыши домов уже снесло, окна зияют провалами. Мразью и запустением несет. Нефтяная емкость лежит на боку. Издалека похожа на грязный парус. Домов насчитал семнадцать…