Петер сидел в прежней позе, на нас он не смотрел. Этот мальчишка умел лишь ненавидеть, но есть ситуации, в которых и ненависть бесполезна.
— Закончим, — сказал я Максу и, мне показалось, в его глазах мелькнуло удивление. Впрочем, я уже слишком устал, чтобы внимательно вглядываться в чьи бы то ни было глаза. — У тебя два пистолета, и нас здесь двое. Когда-то давно ты мог положить пулю в карту с двадцати шагов. У тебя остался этот навык? У тебя есть и две пули, и две карты, а расстояние куда как меньше.
— Слышу горечь настоящего философа. Но ты прав, мой Шутник, в последний раз ты опять оказался прав. Ирония.
Он поднял пистолет, и его дуло, холодное безразличное око смерти, уставилось мне в лицо. Время в очередной раз куда-то пропало, а может, я не замечал его хода. Мыслей не было.
Безбрежное море.
Прими меня без всплеска.
Может, в конце концов, я был твоим не самым плохим слугой.
— Мне будет неудобно стрелять в тебя, Шутник, — вдруг сказал Макс. Оказывается, за эти несколько то ли секунд, то ли часов я отвык от человеческого голоса и теперь вздрогнул от неожиданности. Макс задумчиво изучал ствол собственного пистолета. — Это не жалость. Другое.
— Хватит, — попросил я его, ощущая жгущий губы привкус отчаянья. — Закончи свое дело, Кабан. Твой друг Шутник не может ждать вечно.
Но Макс не воспользовался возможностью отпустить хорошую шутку.
— Знаешь, — сказал он, — однажды ты пришел ко мне в дом и предложил выбор. Нехитрый, но по-своему честный. Я стал уважать тебя больше с того дня.
— Пуля? — спросил я.
— Да. Одна пуля. Ты предложил тогда ее мне и, кажется, сегодня подходящий день для того, чтобы я мог отплатить тебе благодарностью за тот выбор. Но я не моту предложить больше, ты понимаешь это.
— Больше и не прошу.
— Держи, — он протянул мне пистолет, но, прежде чем я рефлекторно протянул руку, чтобы взять его, вытащил из-под стола второй, точную копию первого. — Это все, что я могу тебе дать, Шутник. Помни об этом. И не пытайся, пожалуйста, выстрелить в меня, это испортит мгновенье. Ты знаешь, что я застрелю тебя раньше.
— Знаю.
— Тогда держи.
Он передал мне пистолет, не разворачивая, дуло по-прежнему смотрело мне в лицо. Теперь, когда оружие было в моей руке, оно показалось на удивление маленьким, почти игрушечным. Заключать в себе выбор могут и совсем небольшие предметы.
— Не хочу тебя торопить, — сказал Макс, — но тебе лучше поспешить. Я бы предложил тебе прочитать молитву, если бы действительно думал, что тебе поможет что-то в этом духе. И еще… Стреляй, пожалуйста, в сердце. Твоя голова все еще ценна для меня. Обещаю, что буду заботится о твоем теле так, как это только возможно. Уж точно лучше, чем ты сам заботился об Арнольде.
Макс не смеялся. Он стал серьезен. Старый добрый друг Макс, ты всегда знал, когда надо заканчивать шутку.
Спусковой крючок очень неудобен, если направляешь оружие на собственную грудь. Этот металлический лепесток давит на палец, мешает держать ствол ровно. Наверно, тот, кто делает пистолеты, не задумывается о таких деталях.
А потом я увидел лицо Петера. Лицо мальчишки, глядящего на меня. Наверно, похожих лиц много — и в Альтштадте, и в других городах Империи. Но именно в его глазах я вдруг прочел то, чего раньше никогда не видел.
«Госпожа, не мерещится ли мне?
Безбрежное море, дай мне мгновенье.
Мальчишка, способный лишь ненавидеть. Его глаза…
Госпожа, ты смеешься надо мной?!»
У Макса всегда было чутье, настоящее звериное чутье магильера, которое улавливало даже то, что пропускали его человеческие органы восприятия. И сейчас, еще не поняв, что происходит, но уже внутренне напрягаясь, он рявкнул:
— Что такое? Стреляй!
И тогда я просто спросил у Петера:
— Ты уверен?
— Да, — ответил он и, отделив какой-то песчинкой вечности слова друг от друга, добавил: — Это мое желание, тоттмейстер.
И впервые не добавил «господин».
Я нажал на спуск, и еще две или три крупинки вечности скатились вниз, прежде чем я ощутил в руке вибрацию проснувшейся стали. А еще мне пришлось повернуть пистолет. Совсем немного.
Выстрел у самого лица ослепил и оглушил меня. В лицо ударило нестерпимо горячим, обжигающим, нестерпимо-яркий цветок распустился передо мной и, продержавшись слишком мало, чтоб глаз мог различить его контуры, опал черной кислой пороховой гарью. В ушах звенело, мир перед глазами плыл, как после контузии, тело ощущалось механизмом, слишком запутанным и непослушным, чтобы им управлять. И еще этот запах сгоревшего пороха, от которого резко жжет в гортани.
Какое-то мгновенье я чувствовал только этот запах и был почти счастлив.
Когда я смог толком открыть глаза, все вокруг еще было озарено алыми и серыми зигзагами, но зрение быстро возвращалось ко мне. Макс по-прежнему сидел напротив меня с пистолетом в руке, но смотрел уже не на меня. А на то место, где раньше был Петер.
Мальчишка лежал на полу, неподвижный, с открытыми глазами, нелепо разбросав руки. Но его глаза уже не могли ничего и никому сказать. В груди еще дымилась дыра, просто черное обожженное отверстие не больше монеты.
«Это тебе, Госпожа. Будь для него ласковой хозяйкой».
Я отбросил бесполезный пистолет в сторону, и только тогда Макс смог открыть рот:
— Зачем, Шутник?
Он уже не паясничал. Он пытался понять.
— Зачем ты убил его?
И я ответил, хотя и в моем ответе тоже уже не было никакой нужды:
— Только так я мог исполнить его желание.
А потом я почти перестал видеть Макса, направленный на меня пистолет, стол, стены и все прочие вещи мира, разом отодвинувшиеся от меня. Мне всегда легче работается с прикрытыми глазами.
Поэтому я не видел многого из того, что происходило вокруг меня в следующие секунды. Не видел того, как шевельнулось распростертое на полу тело мальчишки. Того, которому я смог подарить лишь одно желание. Не видел торопливого и тоже напрасного выстрела Макса, как и пули, ударившей Петера в шею. Есть вещи, которые нет нужды видеть. Потому что потом их будет непросто забыть. Я никогда не увижу прыжок Петера Блюмме — то движение тела, которым он слился с Максом в одно целое. Не увижу его открытого — уже не в крике — рта. И того, чем все кончилось.
Но если есть вещи, которые можно не увидеть, возможно, удастся вычеркнуть из своей жизни и те звуки, о которых не хочешь знать? Последний крик Макса, отчаянный, переходящий в хрип. И треск его рвущейся гортани. Может быть, что-то еще.
Наверно, должен быть какой-то способ.
Пожалуйста, Госпожа…
Эпилог
Жизнь в Альтштадте идет по-прежнему. В последнее время этот город стал слишком велик для меня, и все чаще, идя по его каменным жилам, протянувшимся внутри необъятной каменной туши, я ловлю себя на мысли, что, быть может, это я за прошедшие годы сделался меньше…
Люди, которые живут в этом городе, не любят тоттмейстеров. Они не любят мертвых мышей, мертвых собак, мертвых людей — но больше всего они не любят тоттмейстеров. Они отворачиваются, когда я прохожу мимо, некоторые украдкой крестятся. Когда-то, много лет назад, я обращал на это внимание, теперь же все это кажется мне смешным.
Фрау Кеммерих умерла в том году — пневмония. Мне иногда не хватает ее, в конце концов она, кажется, была единственным человеком в Альтштадте, не боявшимся смотреть на тоттмейстера. Вместо нее дом держит ее племянница, молодая крикливая девушка, чье имя я вечно забываю. Она совершенно не умеет готовить гуляш со свининой, зато умеет накидывать мне на плечи плед, когда зябким осенним вечером я сижу у камина, и варить неплохой грог.
Мое здоровье уже не чета прежнему. Иногда мне кажется, что я превращаюсь в сущую развалину — болят старые раны, которых я даже не помню, отчаянно ноет к дождю голова, особенно раскалывается левый висок — так, точно в него тяжелым клювом долбит ворон. Но наш добрый сосед, лебенсмейстер Брилль, утверждает, что я протяну еще долго, особенно если откажусь от вина. Он считает, что у меня не в порядке печень. Этот Брилль — хитрый чешский еврей, но знает свое дело. Может быть, он и прав, может, старик Корф еще немного заставит свою Госпожу подождать. В конце концов я уже пережил трех императоров, а это что-то да значит!
Вечерами я сижу за газетой, хотя читать мне сложно, — никогда не любил чтения. С тех пор, как я вышел на пенсию, у меня много свободного времени, которое нечем занять. Мало кто из моих приятелей не представился Госпоже лично, а кто еще коптит небо — давно убрался из сырого и душного Альтштадта. Сейчас на улице редко встретишь пожилого тоттмейстера. Кто не дотянул до пенсии, кто сложил голову на плахе — тогда, в двадцать шестом году, был большой шум, и много наших ребят полегло, — кто сократил путь намеренно. Из всего «Фридхофа» я в городе остался один. Иногда я вспоминаю былые времена — все-таки старости свойственна сентиментальность — и наших ребят из полка. Но поговорить мне не с кем — две недели назад погиб Рихард Данциг, последний из «Фридхофа». Выпив три бутылки вина, он упал с лестницы и свернул себе шею. Я был на его похоронах — молча стоял, глядя в яму, куда опускали огромный лакированный гроб, и думал о том, как же не подходит этот шикарный деревянный ящик тому, кто в нем лежит. К счастью, в наше время имперская казна еще оплачивает похороны магильеров по высшему разряду. Данцига хоронили в его тоттмейстерском мундире, но он так усох, что казался облаченным в чужую одежду.