Человек, одинокий, русский, но ставший точно таким же, как все англичане, привык просыпаться под скрежетжелеза, под машинный, стальной гул города, под шипенье автомобилей за окнами, — но были дни тумана, и, проснувшись в желтой жиже утра, не развеяв еще сна, человек услышал дальний колокольный звон, так же как в России, — за этот колокольный звон вместо скрежета машин он когда-то проклял Россию. В рыжем тумане, в замершем городе звонили колокола, — и какая новая душа города выползала в этом звоне и тумане? — Так же, как все англичане во всей Англии, за брекфестом он ел порич и бекен и кофе пил с вареньем из апельсинных корок. Но он, как все англичане, не был связан с Сити, — эго у него осталось от России, — и он, в черном плаще, цепляясь за стены, от угла до угла, пошел в Британский музей, чтоб там, в сумрачных книжных залах, уйти от сегодня в дальние закоулки катакомб человеческой истории, — чтоб, как всегда каждый русский, мерить историю человечества — Россией, пусть она где-то там, покинутая и незнаемая, как Китай, — и пусть человек уже разучился говорить по-русски, сломав свой язык английским языком. В книгах возникали — книги верно говорили о страшной дряхлости человеческого рода. Так за столом с книгами пришел час ленча, и тогда человек вновь вышел к туманам, он прошел в Кинзуэй, оттуда к церквам на Стрэнде и мимо церквей — на Флит-стрит — улицу газет для всего мира, улицу Диккенса. Эта улица— законом «старого света» и английским консерватизмом — стояла так же, как стояла четыреста лет тому назад, и в проулочке под воротами человек прошел в «Кабачок Старого Сыра». Там горел камин и было пусто, кричал что-то попугай; лакеи с бакенами были министерски величавы; у стойки, в коридоре уже запил с туманной тоски ирландец, насвистывал «типерэри» и пил только виски; он стоял, облокотившись на стойку, рассгавив широко ноги в клетчатых серых штанах, и говорил, прерывая «типерэри»:
Ха, туман, туман!.. Посмотрите фотографию моей дочери, мисс О’Джэрси… и вот ее сюит-харт, клэрк из Сити, ха!., это самое главное, ха!
Человек из России был уже немолод; английские туманы, бизнес и стриты, где все дома, как один, — крепко отложились на нем, на бритом его лице с сизым английским румянцем, не то очень здоровым, не то очень болезненным, но обязательно таким, где из каждой склеротической венки прет воля, — и только в глазах осталась еще от русской печали полей и починок, и от поокской русской дряхлости. Здесь, в кабачке, его ждал второй русский, точно такой же, как он. Они пришли одновременно. Они одновременно сняли свои черные плащи и повесили их рядом, на гвоздик, где вешал свое пальто и Диккенс. Они сели друг против друга к столу в белой скатерти на скамьи с высокими спинками; их седые головы — каждому голова сидящего против него — должны были бы показаться на фоне этих спинок старинными английскими портретами добродетельных пьяниц из Национальной галереи, и спинки скамеек, пожелтевшие от столетий, изъеденные древесными жучками, были изрезаны веселыми изречениями, инициалами, датами, хранящими в себе память столетий и, казалось, что именно от них, от спинок и столетий на них, пахнет старым сыром, запахом, чуть-чуть напоминающим запах пота. Лакей-министр безмолвно поставил две пинты пива и отошел в сторонку, чтоб под вторую пару приготовить две тарелки пайя из голубей и чтоб после старого сыра дать третью пару.
И, потому — что за кабачком туман и город стих, потому — что они старики, одиноки и русские, а лакейминистр рассудил дать третью кружку пива, — у них длинный русский разговор, и — потому, что они русские — разговор у них о России. Табак их трубок пахнет, как все английские табаки, экзотикой заокеанских стран и мореплаваний, — недаром англичане — мореплаватели и их табак называется «морским вкусом». И труд англичанина никак не пропах старым сыром, он пахнет скорее табаком. Русские медленно съедают сыр. Они говорят долго…
— Я расскажу вам историю; она произошла уже больше четырех лет назад, в 1918 году, в России, в Заволжьи на юго-востоке, когда там бунтовала степь и шли чехословаки. Там на хуторе жила семья моих друзей, бодрых и здоровых людей. Старик, горный инженер, умер, и главой семьи была старуха-мать, у нее было два сына, сыновья были женаты на прекрасных русских женщинах, одна из жен, Ольга Дмитриевна, ждала ребенка. Впятером они жили в степи, культуртрегерствовали и трудились. И на хутор напали киргизы, убили сыновей, мать-старуха и обе снохи были изнасилованы — тут же на глазах у убиваемых мужей, и — когда убивали их, Ольга Дмитриевна ждала ребенка тогда, и ребенка она скинула на другой же день после — после этой ночи, а вторая, Мария, сейчас же после этой ночи забеременела… И вот подумайте о хорошей русской женщине, которая любила мужа, мужа которой убили ее насильники, которая до самого рождения ребенка не знала — кто отец ее ребенка — муж, который никогда не вернется, и его сын — единственная о нем память, или насильники, загадившие ее душу и тело? — И у нее родился маленький косоглазый киргизенок, красный, как все новорожденные, и когда его хлопали по донцу, он всхлипнул и заорал гоже, как новорожденные… — Так как же привяла мать этого ребенка? — Она лежала в родовых муках, а когда они прошли, она попросила к себе ребенка; ей боялись его показать, дали и — и она прижала его к своей груди, просветлела вся, как все матери, впервые взявшие в свои руки своего ребенка, в прекрасной радости бытия, еще не свыкшаяся с тайной рождения… Это — жизнь. У Ольги убили тогда неродившегося ребенка, — и — знаете — она приходила потихоньку, тайком, к Марии, чтоб поласкать, понежить ее ребенка, чтоб приласкаться к нему… это — жизнь, жизнь — страшная трагедия!.. С Марией мы бродили по Лондону, когда она была девушкой, были в этом кабачке, — тогда вот здесь она говорила о величии человеческой культуры; ее поразил этот кабачок, она полушутя, полусерьезно хотела поцеловать вот эту стену, и целовала камни парламента, как святыню человеческой культуры… Насколько древнее, значимей, — страшнее — человеческая жизнь…
Попугай в клетке весело расхохотался. Ирландец, вспоминавший свою дочь, переселился от стойки беседовать с попугаем. Лакей принес и положил безмолвно на стол перед русскими коробку сигар и билл. Пришла семья американцев, осматривающих Лондон. Русские встали, надели свои плащи, раскланялись, вышли в туман; на углу они распрощались; туман, через два шага, их растворил в себе; город безмолвствовал.
Дома у себя, во флате, старик переоделся в халат, затопил камин, сел в низкое кресло к камину, закурил трубку и так сидел очень долго, устало, дряхло, по-русски, как старики в России; потом он достал сифон с содовой водой и бутыль виски, поставил их на ручку кресла, сел опять в кресло — с блокнотом в руках — и стал писать, положив блокнот на колено. Камин стал тухнуть, горел так же дряхло, как дряхл был теперь старик… К семи часам старик стал переодеваться в динер-жакет и вновь ушел в туманы, теперь уже в черном пальто и цилиндре; на Россел-сквере — студенческом бульваре — лифт сбросил его под землю на десять этажей; там подземной железной дорогой он проехал на Пикадилли-серкус, там он прошел на Пэлл-Мэлл. Над городом стала ночь, упорно горели фонари, от них туман был коричневым, иногда на момент наверху в тумане прорывался каскад огней плакатов и реклам, — но все же ничего не было видно кругом, и за два шага впереди и два шага назад возникали встречные, их было немного, и от них шелестела улица.
К одиннадцати старик был уже дома и, как все англичане, переодевался в пижаму ко сну. Электричества не зажигал, и светил только камин. Опять, вместо обычного скрежета железа и стали, в необычайной тишине напомнил Россию церковный звон. И лежа в постели на шерстяных — по-английски — простынях, в шерстяной пижаме, старик думал о России, о родине, по-старчески, когда старость должна оправдать все, всю пройденную жизнь, и старик понимал, что ничто не будет оправдано, если он не понесет свои кости на свою землю.
Город был в тумане. Город и все ждали, когда с океана подует ветер и сгонит туманы с Лондона. Должно быть, если взглянуть на Лондон с Парламент-хилла, с горы, откуда когда-то наблюдали мятежники, как должен сгореть парламент, — туманы над Лондоном, освещенные изнутри миллионами электрических лампочек, Лондон под туманом — мог бы показаться городом на дне морском, фантастическим городом, русскому — Китежом-градом…
Всю ночь в степи полошились птицы, останавливаясь в перелете на север здесь отдохнуть. Ночь была темна, но было тепло совсем уже по-весеннему; снег стаял быстро, в несколько дней, теперь шумели ручьи, торопилась трава, птицы полетели все сразу, — весна пошла поспешно, всем надо было спешить. С вечера накрапывал было дождь, скоро перестал, к полночи совсем прояснилось; поднялся месяц, звезды размещались по-новому, готовясь к июню, когда им надо обновляться. Гуси кричали рядом на горе у ручья, где-то чуть подальше клекал сторожевой журавль и перекликались самки, засыпая. Ручей падал водопадом. Надо было спешить. Всю ночь три женщины работали у плотины, бодро и весело: спешили починить плотину, чтоб ее не разорвала вода, рубили топорами дерево, таскали землю, забивали сваи. Перед рассветом, как всегда, на несколько минут стало особенно темно, и после этого быстро стал лиловеть восток. Тогда стало слышно, как забили крыльями птицы, поднимались с земли, чтобы лететь на север, к гнездам.