— Э, старина, чудно говоришь. Кричали вы тут все: паровозный, паровозный — крупные пролетарии. Вот тебе и крупные пролетарии, а тоже, выходит, почтение оказывают.
— Ну, что ж, — распалился Василий Савельич, — люди они воспитанные, культурные, потому у них к старости уважение. А ты кувалда неотесанная, потому и со мной по-грубиянски разговариваешь.
— А чего ж ты лаешься, Савельич? Серьезно говорю: встречали — факт. Все знают.
— Николашку тоже встречали. А проводили как?
— Эк, хватил — с ним как с человеком…
— А если хочешь по-человечески, так ты бабьими брешко-брешковскими сплетнями не занимайся.
В цеху послышался смешок, рабочие загудели:
— Эх, ты, Кувалда, не подолать тебе Савельича!
— Правильно, Лунь, крой его. Ишь обрадовался, что одного старика захватил — он тебе и без Кудя всыплет.
* * *
Тимош порядком соскучился по цеховым товарищам и с Василием Савельевичем хотелось побыть, потолковать, но подоспел уже час встречи на левадке.
Тимош пришел первым; кругом было пустынно, давно уж не собирались тут заводские, не шумели, не гуляли по-старинке. Он присел на уступе крутого берега — вся излучина реки до самой стрелки с садами и задворками, песками и озерцами, оставленными схлынувшим половодьем, открывалась перед ним.
У реки было сыро, настоящая теплынь еще не установилась, но детвора и бабы потянулись уже на бережок, тащили ведра и миски с бельем, спешили всем скопом с малыми ребятами и дворовыми собачонками. Они шли не к реке, — мелкой, заболоченной, — их манила фабричная отводная труба, струя горячей отработанной воды, день и ночь дымящаяся паром.
Горластым табором располагались под откосом, стирали белье, купались сами, отворачиваясь для приличия лицом к высокому берегу, часами барахтались в воде, пользуясь даровым теплом.
Родной город, родная река, крикливое, суматошное детство! Тимош смотрел на копошащихся внизу людей, не осуждая и не брезгуя, — слишком близким было это детство, слишком знакомым.
Когда-то у него была другая река, широкая, стремительная, необозримая — до самого Черного моря, с удивительно ясной далью, с огненными лучезарными зорями и песней, которая, как птица, парит над просторами. Было селение на крутом берегу, чистая хата над кручей и мама, нежная, ласковая голубка…
— Когда они с отцом пришли в этот городок? К фабричной реке? — Тимош смутно помнил обожженный солнцем знойный день. С тех пор прошло много лет, Тимош давно уже привык, прижился, город стал родным. Тут не было лучезарных просторов, ни святой реки, ни упоительных берегов, ни гор, ни моря. Свалки, сортировки., дым, кокс, железо — казалось, железная петля замыкалась вокруг человека, готова была задавить, вытравить сердце и душу.
Но были люди, удивительные люди, мастера и созидатели всего вокруг, творцы замечательных вещей, властители огня и машин. Великие и простые, суровые и ласковые, бесхитростные и мудрые.
Тимош ненавидел этот город за грязь и нищету, торгашество и растленность.
Он полюбил его за великий труд и чистую неподкупную душу мастеров.
* * *
На дороге со стороны проходной появились двое: маленький быстрый шел впереди, рослый, рыхлый с обвисшими плечами следовал за ним неотступно. Издалека чудилось, что маленький вел рыхлого, как козу на базар, на веревке: маленький через канаву, и тот за ним, маленький через мосток, и тот следом.
Потом показалось еще двое, Тимош сразу узнал их, и поспешил навстречу. Семем Кузьмич, как обычно, держался собранно, поглядывал вокруг оком судьи. Тарас Игнатович выглядел проще, доступнее, больше по-семейному, и Тимошу он представился вдруг как бы душой, батьком завода.
Куль поздоровался с Тимошем, как всегда, строго, а Тарас Игнатович кивнул головой, как всегда, родственно.
— Товарища Павла нет? — спросил Кудь и, оглянувшись, увидел Павла, направляющегося на левадку в сопровождении двух дружинников.
— Значит, все в сборе.
— Сразу и начнем, не тяните жилы, — мягко предложил Ткач, и Тимош, хорошо знавший батька, так и подумал: «Стелет мягко!»
— И не давайте ему передышки, — заключил Ткач.
— Что за круг без полведерки? — подошел Растяжной. Завидев незнакомых людей, Павла с красной повязкой на рукаве и дружинников с винтовками, насупился, — гулять собрались или на охоту пришли? Фронт разбегается, а по городу с пушками ходят.
— Мы к тебе, товарищ Растяжной, по делу, — сразу приступил Павел, — от имени Совета депутатов. Разговор по душам. В общем, плохи твои дела, товарищ Растяжной.
— Да вы что, товарищи, — оглядывался по сторонам Растяжной, — шутить собрались?
— Какие там шутки. Имя, отчество?
— Дмитрий… — безотчетно пробормотал Растяжной и в глазах его появилась собачья растерянность, — Митрий Тимофеевич, — повторил Растяжной, переводя взгляд с Павла на дружинников.
— Слышал, наверно, Дмитрий Тимофеевич, — приблизился к нему Павел, — сообщили нам — дела черные в Ольшанке творятся. У тебя там родичи?
— Никаких родичей, товарищ начальник. Кума да свояченица. Это верно.
— Так вот, говорят, своротили они там рельсы под Черным лесом. Не знаю уж кто — кума или свояченица. Пять вагонов в щепки, остальные вверх колесами. Солдатики фронтовые погибли, женки, дети малы.
Растяжной не успел и дух перевести, Тарас Игнатович выступил вперед:
— Был в Ольшанке перед пасхой?
— Да, что вы, товарищи, братья дорогие…
— Ты прямо говори, по-хорошему.
Растяжной блудливо поглядывал на Павла и дружинников, без труда угадав в них людей, судящих на месте преступления.
— Не был я, понимаете, не был, — закричал он и схватился за ворот рубахи.
— Коваль видел тебя в Ольшанке, — оборвал Тарас Игнатович. Всё добродушие исчезло с его лица, губы так плотно стиснулись, что кровь от них отлила.
— Врет! — рванул ворот Растяжной. — Брешет, собака. Не был я, товарищи, всё врет проклятый…
Павел хотел что-то спросить, но Тарас Игнатович чуть заметным движением остановил его:
— А чего ж ты так горячо отпираешься? Разве Ольшанка уж такое гнилое место, что порядочному человеку и пути туда заказаны? Село, как село. Хорошее село. И люди там всё больше хорошие. Чего же ты отрекаешься? Чего испугался, Растяжной?
— Так вы ж… так я… — запутался Растяжной, замотал головой, точно спасаясь от петли, — не знаю, товарищи…
— Выходит, знаешь, если испугался, — холодно заключил Кудь.
Павел обратился к Антону:
— Видел его в Ольшанке?
— Видел, товарищ Павел. Я ему и кожух дегтем перекрестил.
— Брешешь, всё брешешь. Не был я, — затрясся Растяжной.
— Правду говори, Митрий, — посоветовал Ткач — лицо его становилось все более жестким.
— Христом богом клянусь, не был.
— А слышал, что человек сказал?
— Врет, говорю.
— А зачем кожух бензином смывал? — подскочил Коваль.
— Ну, кожух был, а меня не было.
— Значит, кожух был, — подхватил Павел, — вот, товарищи, дела — кожух по Ольшанкам без хозяина гуляет, Ну, признавайся, кого кожухом снабжал? Прямо говори. Не скажешь — люди скажут, хуже будет.
Растяжной сразу обмяк, обабился, плечи еще больше обвисли, руки затряслись:
— Механик просил.
— Какой механик?
— Да наш, из снарядного — «Запела родная». Он к ночи в Ольшанку собирался, а ночи еще свежие, да главное — не хотел в деревне в городской одежонке показываться. Теперь там к городским не больно… Ну и попросил кожушок на время. Погода, говорит, свежая.
— Не погода свежая, а дело мокрое, — перебил Павел, — не хотел свое чистенькое городское пальтишко пачкать.
— Не знаю, товарищи дорогие, а только просил. Это я верно говорю. Не мог я ему отказать, дело у нас общее.
— Какое дело? — подступил Павел. Растяжной метнулся, как затравленный зверь, но было уже поздно.
— Говори!
— Да обыкновенное, не думайте, мастерскую затеяли «Кувалдин и товарищи». Механик обещался нам во всем помочь. Сперва в Ольшанке, а там и в город — свой заводишко завертеть. Ничего другого мы и не думали, только свой заводишко.
— Вот, Растяжной, до чего тебя твои дела довели, — назидательно проговорил Павел. Тарас Игнатович бросил на него быстрый предупреждающий взгляд, однако Павел не заметил этого взгляда, — выходит, механик ваш совсем не той механикой в Ольшанке занимался.
Батько снова неодобрительно покосился на Павла, но тот продолжал:
— Кулаков собирал, оружие добывал, с юнкерами снюхался, а ты следом за ним, рабочий человек.
— Крест святой, товарищи дорогие, — молил Растяжной, — кого хотите спросите.
— А вот и спросим. И нам каждый скажет: «Растяжной — первая шкура, против всех товарищей идет, в цехе чужой человек, только и знает орет: «до победного»».
— Орал, правильно говорите — орал, — колотил себя в грудь Митька, — что было, то было. И мастерские хотел в Ольшанке завертеть: «Растяжной и товарищи».