Верхорубов пил редко и мало, потому сейчас от выпитого, видимо, захмелел: щеки его жарко опалил румянец, глаза расширились и сухо, горячечно блестели, а сам он весь подобрался и налился злой энергией.
— Надо этого самого колхозника взять за уши, вот так и повернуть лицом к артели. Повернуть навсегда.
— Есть же постановления, которые гарантируют колхознику приусадебный участок и все такое, — робко напомнил Лузанов. — Как же его повернешь?
— Очень просто. Слыхал небось, что есть закон сурово карать тех, кто разбазаривает колхозные земли? А раз слыхал, так чего спрашиваешь. Категорически запретить давать колхозникам покос. Законно? Чего молчишь? Законно, спрашиваю?
— Пожалуй.
— Не пожалуй, а совершенно законно. Вот с этого и начинать надо: ни покосу тебе, ни выпасу. И ты сам свою коровушку приведешь на колхозную ферму, а я тебе гаркну: слушай мою команду! Экономические законы знать надо, дорогой мой, знать и умело использовать их в своей практике… Где-то задерживается мой гость. Пора бы ему прийти.
Верхорубов поглядел на часы, зачем-то постучал пальцем по их выпуклому тусклому стеклу, помолчал, успокаиваясь и остывая, и вдруг неожиданно ласково, с искренней теплотой в голосе спросил:
— Трудно дается работка, Сергей Лукич, а?
Сергей и предполагать не мог, что у Верхорубова, известного своей казенной жестокостью, есть такие обнимающие внимательною добротою слова.
— Трудно, Иван Иванович, — признался Сергей и навстречу той нечаянной доброте почувствовал потребность высказаться, ничего не утаивая и не скрывая. — Без вас мне будет совсем плохо. Нескладно как-то у меня началось. Работать я умею, а радости, удовлетворения в работе не нахожу. Знаете, иногда даже появляется мысль уехать из района. В своих родных местах всегда хуже работать. Любая собака не со зла, так с радости облает.
— Папаша твой, помнится, тоже любил эту поговорочку. Что вы нашли в ней мудрого, не уловлю вот. Ведь брань, Сергей Лукич, на вороту не висит. Мало ли с кем ни столкнешься в жизни. Бывает, конечно, и посолишь кого-нибудь соленым словцом. На пользу общего дела; и это не грех. Бывает, и тебя посолят. Тоже надо, брат. Особенно если сверху солят. Наверху тоже знают: где соль, там меньше гнили. М-да. Ну, а уезжать, говоришь, собрался, куда, к примеру?
— На целину, — бездумно сказал Сергей и приятно удивился своей ловкой лжи: он и не думал никогда о поездке на целину. — Для нашего брата, хлебороба, сейчас все дороги — на целину.
То, что Сергей недолюбливал свою агрономическую работу и она не приносила ему радости, то, что из-за всякого пустяка бранился с земляками и не мог терпеть их возражений, то, что он собрался уехать из Окладина, было истинной правдой. Так же истинно, без кривцы он хотел рассказать Верхорубову о Клавке, которая ославила его на весь район, о Лине, с которой мечтал устроиться где-то в городе, но с языка нежданно сорвались слова о целине, и дальше Сергей уже не сказал ни одного искреннего слова.
— Поеду на целину, Иван Иванович. Там на новом героическом деле скорее заметят человека, поддержат, прав, думаю, там больше дано специалисту…
— Словом, хочешь саженьих размахов?
— Совершенно верно, Иван Иванович. Хочу простора, романтики, размаха.
— А если тебя не отпустят? — Верхорубов улыбчиво прищурился и вскинул бровь.
— Не думаю. Директор, Клюшников, держаться за меня не станет: ему спокойней без меня. Вас, кто, честно говоря, умел разбираться в людях, теперь не будет. Так что…
— Так что, дорогой мой романтик, тебе придется послушать меня. — Верхорубов с неосторожной резкостью поставил на стол порожний стакан, который все крутил в пальцах, толкнул его и повысил голос:
— Всякую блажь о целине выбрось из головы, и чем быстрее выбросишь, тем лучше. Постановлением правительства все наше Зауралье, вся Сибирь-матушка объявлены районом освоения новых земель. Мы теперь — та же целина. Слышите, та же. Все перепашем: луга, пустоши, дороги, болота, пастбища. Все земли должны давать хлеб. И никаких гвоздей. А ты — на целину. Я считаю тебя более прозорливым, Сергей Лукич. В твоих руках будущее нашего края. Какой тебе еще простор, какая романтика! Берись, паши, и я тебя, дорогой мой, не только, как ты сказал, замечу, но и отмечу. В лучших людях ходить станешь. Мое слово, знаешь, — твердое слово. В тени не останешься. А поднимешься выше, ни своя, ни чужая собака не тронет. По себе знаю, у нас ведь не столько человека уважают, сколько его должность. Тебе это знать надо.
В дверь постучали. Верхорубов встал, надел свой пиджак и, на ходу поправляя воротник рубашки и застегиваясь, пошел в прихожую открывать. Встал и Лузанов, решив сейчас же уйти, чтобы не мешать встрече и разговору между отцом и сыном.
Вернувшись в свой номер, Сергей долго ходил из угла в угол и все не мог успокоиться: разговор с Верхорубовым взвинтил его до предела. Но это была радостная взволнованность. Сергей с детства привык чувствовать над собой чью-то заботливую власть, которая всегда определяла его шаг и предохраняла от вывихов и ошибок. И вот снова, как, пожалуй, никогда раньше, он без колебаний знал, как надо жить и как он будет жить дальше.
Вечером он позвонил снова Соловейковым. По мягкому, певучему голосу он узнал, что трубку взяла Линина мать. В самую последнюю секунду Сергей почему-то — вероятно, из трусости — решил не признаваться и, надув зоб, басом спросил:
— Квартира? Мне бы Лину.
— Кто ее просит?
— Извините, уж я сам ей скажу, кто просит.
— Но ее нет дома. Она ведь уехала у нас. На целину. В Барнаул. Да, да. Адрес? Адреса еще нету. Ждем со дня на день. Извините, пожалуйста, ведь это Сережа…
Сергей будто не расслышал последних слов, громко хмыкнул и положил трубку. Через два дня, вечером в день отъезда домой, он позвонил еще раз, надеясь узнать адрес Лины. К телефону опять подошла Линина мать и, выслушав Сергея, сказала:
— Сережа, уж ты, милый, извини меня, но я тебе скажу всю правду: Лина просила не давать тебе ее адреса… Кто вас поймет…
— Спасибо, — неожиданно для себя открылся Сергей и, чувствуя, что заливается краской, положил трубку.
XVI
В жарком безветрии выстаивались длинные погожие дни. Согретая солнцем земля в короткие сумеречные ночи не успевала остывать и покрывалась теплыми росами. Ночами где-то в далеком далеке вскипали грозы и до дядловского неба доплескивались беззвучные зарницы. Под их нежданные и чуточку жуткие своей немотью всполохи за Убродной падью вставали хлеба.
Прогонисто шла в рост и уже завязывала колос рожь. Еще недели две-три, и сочно-зеленые ржаные поля выцветут, выгорят на солнцепеке и станут золотисто-белыми, издали, как отбеленный холст. Сильная, усадистая пшеница к тому времени затяжелеет колосом, начнет наливаться, матереть и не каждому ветру поклонится.
Истуга поднимался овес, видимо, что-то засекло его, что-то оказалось не по нему. Зато буреломно задичал и оглох клевер — с косой не берись. Кипит он в медовом цвету, а над ним день-деньской гудят пчелы. Надежной крестьянской хозяйственностью веет от него.
В полях светло, духовито, как в богатом доме — веселье.
С весны Мостовой жадно ждал всходов: только они могли сказать агроному о его ошибках и удачах. Когда зазеленели посевы, можно бы и отдохнуть, но Алексея по-прежнему тянуло в поля: там каждый день все менялось, все обновлялось и хорошело, и не терпелось по этим радостным переменам угадать будущий урожай. Да, кроме этих приятных ожиданий, была и забота: ведь тысячи гектаров пахоты требовали непременно хозяйского глаза.
Вчера Мостовой съездил втихомолку на поля колхоза «Рассвет». Ехал мимо посевов и будто дневниковую запись читал. Конопля стоит чистая, свежая, веселая — сразу видно, сеяна по удобренному пару. Даже углы поля заделаны — вывел кто-то крутую строку, по-хозяйски сделал. А вот в лесном колке на маленькую пашенку наткнулся, овсом засеяна — глаза бы не глядели. Не овес растет, а овсишко. Все поле в каких-то шишкастых лысинах и плешинах. И не земля тут виновна, а хозяин, который засевал ее. Ближе к селу Стодворье, где находится правление колхоза «Рассвет», хлеба совсем малы, изрежены, не успев подняться, пошли на колос и побелели до времени, налились бледностью.
С полей колхоза «Рассвет» Мостовой галопом скакал обратно домой, хотелось скорей увидеть свои поля и сопоставить их с чужими. Когда выехал на огромную, скатившуюся к низине Кулима елань, засеянную рожью, сердце у него заколотилось горячо и часто. Под жарким, но незнойным солнцем справа, слева и далеко вперед разметнулись ржаные поля. Совсем близко во ржи угадывались рядки, подальше — гребешки высоких и чуть пониже стеблей, а шагов за двести уже все сливалось в сплошное половодье стеблей и колосьев, и поле ровно катилось к зеленой кромке леса.