Козлов первым обратился в России как переводчик к Вальтеру Скотту и Байрону — Жуковский, Тургеневы, Александр Пушкин, Вяземский горячо одобрили его переводы поэм — «Девы озера» Вальтера Скотта и «Абидосской невесты» Байрона. Но переводы были сделаны с английского на французский... Козлов хотел, но как-то не смел пока браться за стихи на русском языке, хотя Жуковский не уставал просить его именно об этом.
Козлов и Жуковский читали Байрона. «Мы вместе читали Child Harold»; «Читал с Жуковским „Гяура“... Я много занимаюсь английским языком»; «Жуковский мне прислал „Мазепу“»; «Жуковский принес мне „Манфреда“; 3 и 4 песни Чайльд Гарольда, — у меня есть 1-я и 2-я, и от доброго дружеского чувства подарил мне эти восхитительные творения лорда Байрона, поэта моего сердца», — отмечал Козлов в разные дни 1819 года.
В конце января этого года он пишет: «Много читал Байрона. Ничто не может сравниться с ним. Шедевр поэзии, мрачное величие, трагизм, энергия, сила бесподобная, энтузиазм, доходящий до бреда, грация, пылкость, чувствительность, увлекательная поэзия, — я в восхищении от него... Но он уж чересчур мизантроп; я ему пожелал бы только — более религиозных идей, как они необходимы для счастья. Но что за душа, какой поэт, какой восхитительный гений! Это — просто волшебство!» В этой записи слышен как бы и голос Жуковского. В самом главном — в представлении о назначении человека — было у них общее. Жуковский считал страдание — силой, поднимающей душу к идеалу, возносящей ее в пределы бессмертия. Он видел (и потом в течение долгих лет), как посреди почти невыносимых страданий (особенно ночных приступов судорог и спазм во всем теле), не раздавленный даже неожиданно поразившей его слепотой, Козлов возвышался душой, творил, сохранял молодость чувства, поэтическую тонкость мысли...
В начале апреля Жуковский приехал в Дерпт. Снова увидел свою Машу и невольно подумал, что силой духа она равна Козлову, если не выше еще...
Маша потеряла все. С Мойером, прекрасным человеком, ей жилось спокойно. Она отдавала всем все, ради счастья всех, чего-то требовавших от нее. И вот осталась без родины, без любимого, без будущего. Между тем она была приветлива, ласкова, добра, работяща. Она рисовала, читала, шила, варила, хлопотала по дому, рубила капусту для соленья, помогала бедным, воспитывала у себя дома двух или трех сирот; стала изучать повивальное искусство («Как жаль теперь того времени, которое потеряла за пюпитрами и фортепиано! лучше бы было варить мыло и стряпать паштет»)... На столе у нее были те же Фенелон, Массильон и Жанлис... И стихи Жуковского.
Блудов, проездом в Лондон, побывал в Дерпте у Мойеров и написал Жуковскому: «Я воображал ее прекраснее, но не мог вообразить лучше и милее...» Вигель, ехавший в одной коляске с Блудовым, так пишет о Маше: «Разбирая черты ее, я находил даже, что она более дурна, но во всем существе ее, в голосе, во взгляде было нечто неизъяснимо-обворожительное. В ее улыбке не было ничего ни радостного, ни грустного, а что-то покорное. С большим умом и сведениями соединяла она необыкновенную скромность и смирение. Начиная с ее имени все было в ней просто, естественно и в то же время восхитительно. Других женщин, которые нравятся, кажется, так взял бы да и расцеловал, а находясь с такими, как она, в сердечном умилении все хочется пасть к ногам их. Ну, точно она была как будто не от мира сего».
За то, что Маша «не устояла», вышла замуж, окончательно лишив счастья Жуковского, многие отвернулись от нее: дядя Павел Иванович Протасов с супругой, двоюродная сестра Авдотья Петровна Елагина, покойная Анна Ивановна Плещеева... Авдотья Петровна рвала ей сердце сухими, сдержанными письмами и вообще писала редко — Маша взывала к ней со всей силой прежней дружбы — «я все та же!». И сама уже многие свои письма оставляла неотправленными. Одиночество охватывало ее холодом. Сестра Саша собиралась покинуть Дерпт. «Она расстроила опять здесь свое здоровье, муж ее расстроил дела, и она уезжает... Проходили целые недели, и мы не видались ни разу... Она увезет последнее счастие...» О приехавшем Жуковском: «Я стала еще счастливее с тех пор, как он еще раз благословил мое счастие... Его пребывание здесь много сделало мне добра: оно подкрепило все хорошее в сердце и дало снова сил на будущее».
Это была грустная встреча. Были добрые семейные беседы, чтение стихов и даже шутки. Жуковский собирал и упаковывал последние свои книги, остававшиеся у Екатерины Афанасьевны, пропадал в университете, в библиотеке, много гулял один. Когда случалось на минуту остаться им вдвоем, жестокое смятение нападало на них, они читали в глазах друг друга погибель, окончательную погибель «веселого вместе»... У Маши подгибались ноги, и она всеми усилиями старалась не упасть... Хотелось отчаянно, как ребенку, залиться плачем и закричать: «Жуковский! Возьми меня с собой». Он слышал этот крик сердца... Он уехал. Она писала ему вдогонку: «Друг мой, тебе обязана прошедшим и настоящим хорошим... Я никогда не любила тебя так хорошо, как теперь... Мне все еще кажется, что воспоминание обо мне тебе так же нужно, как мне о тебе... Дурачок, когда так много воспоминаний общих, то прошедшее — друг вечный. Сих уз не разрушит могила...»
...Летом 1819 года Жуковский жил в Павловске. «Я кончил свою грамматику, но это долговременное занятие так меня высушило, что с трудом возвращаюсь к своей поэзии — боюсь, не все ли пропало, — писал Жуковский Анне Петровне Зонтаг 22 июня. — Теперь принялся снова, но все идет еще очень плохо. Не стану, однако, робеть и постараюсь кое-как с собой сладить... Я в каком-то мрачном расположении — оно все для меня очернило».
Были в Павловске старый поэт Юрий Александрович Нелединский-Мелецкий и Василий Перовский, приятель Жуковского. Остальное общество составляли молодые фрейлины — графини Самойлова и Шувалова, княжны Козловская и Волконская, а также другие придворные дамы. Все они просили новых стихов, и Жуковский, преодолевая «мрачное расположение», брался за перо. Сначала он думал, что стихи на случай, экспромты и стихотворные записки помогут ему снова войти в стихию высокой поэзии, но эта область поэзии неожиданно его увлекла. Она явилась как бы очищенной от «галиматьи» чернско-муратовской и арзамасской поэзией. Но он не привел ее и к пустой, холодной галантности мадригалов на заказ. Это были шутливые, свободные, полные мягкого юмора и поэтического изящества стихи — альбомная поэзия в ее высоком качестве, — как один из видов подлинного поэтического творчества.
Жуковский умел быть открытым. «Он бывало, — пишет современница, — смеется хорошим, ребяческим смехом, не только шутит, но балагурит, и вдруг, неожиданно, все это шутовство переходит в нравоучительный пример, в высокую мысль, в глубоко грустное замечание». «В беседах с короткими людьми, — пишет Вигель, — в разговорах с нами до того увлекался он часто душевным, полным, чистым веселием, что начинал молоть премилый вздор. Когда же думы засядут в голове, то с исключительным участием на земле начинает он искать одну грусть, а живые радости видит в одном только небе... В нем точно смешение ребенка с ангелом». Даже с императрицей, вдовой Павла I, он умел шутить без тени раболепия, на полном, свободном дыхании. Так, в ответ на ее просьбу написать несколько строф о луне (одна из вечерних прогулок в парке отличалась особенно великолепной лунностью...), он написал в несколько дней целую поэму: «Государыне императрице Марии Федоровне. Первый отчет о луне, в июне 1819 года», потом прибавил к нему несколько «постскриптумов», а в следующем году явится еще не менее длинный второй — «подробный» отчет о луне...
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});