— Что же ты канителишься? — крикнул он с досадой. — Поедем!
— Поедем! — ответил кто-то, но не Ползунков, хотя голос был знакомый: вологодский окающий тенорок.
Долинин выскочил прямо в сугроб. Протягивая навстречу руки, в запорошенном черном полушубке, стоял перед ним Щукин.
— Иван Яковлевич! Вот так встреча!
Позабыв и о пурге, и о снежной пыли, забившейся за ворот, и о пропавшем Ползункове, Долинин готов был тут же, на дороге, начать расспросы. Щукин остановил его:
— Это еще не всё. Посмотри на орла!..
Долинин заметил второго путника, стоявшего за спиной Щукина. Тот тоже был в полушубке, но не в черном, «тыловом», а в белом, фронтовом, опоясанном ремнями. Он шагнул к Долинину, сказал:
— Вижу, начисто выбросил ты меня из памяти, Яков Филиппович.
— Антропов?
— Он самый.
— Ах ты, дьявол! Да зачем же ты усы отрастил? — Долинин горячо обнимал бывшего директора совхоза.
— Мода такая, гвардейская.
— Полезем в машину, Филиппович, а то совсем окоченеем. — Щукин передернул плечами. — Мы уж тут больше часу в открытом поле путаемся.
— Есть дорога, все нормально, — сказал Ползунков, появляясь из метели. Но, увидев новых пассажиров, запротестовал: — Я извиняюсь, Яков Филиппович, так нам и километра не проехать — столько народу. Рессоры не выдержат.
— Нас-то выдержат! — ответил Щукин. — Старых знакомых перестал узнавать, Алешка?
Разглядев пассажиров, Ползунков обрадовался не меньше Долинина.
— Чарочкой угостишь с дороги? — спросил его Щукин.
— И чарочкой можно, и зайчатинкой.
— Поди, кроликом из колхоза? — высказал предположение Долинин. — Ты известный мастер на заимствования!
— Почему кроликом! Я же говорил вам, Яков Филиппович, что вчера двух русаков мы с Батей подстрелили, в кладовке лежат.
— А Батя все охотится? — спросил Антропов. — Помню, он у меня озимые топтал, гоняясь за этими русаками. Ссорились мы с ним.
— Ничего не могу поделать со старым браконьером, — ответил Долинин. Уж и клятвы он давал и зарекался. Все без толку.
Машина снова тяжело ползла по косым наметам. Все вместе выходили ей помогать, поднимали шумную возню на дороге, шутили.
— Проверяешь на деле, не забыл ли я, в облисполкоме сидючи, что такое районный масштаб? — смеялся Щукин, упираясь плечом в кузов «эмки».
— Давно тебя жду. Мне еще месяц назад говорили в обкоме, что возвращаешься. Почему не позвонил? Я бы встречать приехал.
— Ну и хорошо, что не приехал. Двое суток тащились бы на таком драндулете. А так не позже утра доберемся.
— Уж и утра! — обиделся Ползунков, слышавший разговор. — Минут через двадцать будем на месте.
— Решил на попутных двинуться, — продолжал Щукин, когда «эмка» преодолела наконец сугроб. — До артсклада доехал, до развилки. А там Антропова встретил.
— Тоже спешил, — отозвался Антропов, — потому пешком и шел. Сутки отпуску дали. Вызвали с Волховского в Ленинград. Жду нового назначения.
— Иди директором совхоза, — предложил Щукин со смехом.
— Совхоза? Того гляди, полк дадут!
— Да что ты! Командармом, значит, окончательно становишься?
Совершив последний перевал, машина свернула с шоссе в проезд к поселку; во тьме и вьюге мутным серым пятном вставал массивный кирпичный домина…
2
Подвальчик был чисто прибран, стол накрыт свежей скатертью. За перегородкой хлопотали Варенька с Маргаритой Николаевной; Терентьев, Пресняков и Цымбал сидели возле приемника. Терентьев говорил, что пора бы и начинать, да неудобно без хозяина. Пресняков считал, что спешить некуда — все равно ночь, и прислушивался к каждому звуку на улице, Цымбал задумчиво слушал музыку из Москвы.
— Здо́рово дает, — сказал Терентьев, когда знаменитый московский бас затянул «Шотландскую застольную». — Самая подходящая ария! Начать бы, а?
— Москва живет, — ответил Пресняков. — Должно быть, и следа там уже не осталось от прошлогодних тревог. — Он вздохнул. Начальник районного отделения НКВД никогда, ни на минуту, не мог забыть о скрытых тропках, об оврагах, о всех тайных путях, по которым посланцы врага стремились проползти к Ленинграду. В его душе всегда жила тревога. Его чувства были напряжены и обострены долгой борьбой, и сейчас именно он первый, несмотря на громкую музыку, услыхал шум автомобильного мотора. — Кажется, въезжают в ворота.
Все бросились к выходу. Во дворе Ползунков разворачивал машину, пассажиры выскакивали из нее на ходу. Крик поднялся, смех.
— Усач усача видит издалеча! — С этими словами Антропов обнял Терентьева. — Не стареешь!
— По горшку витаминов каждодневно принимаю, — ответил тот. — Влияют.
Путники мылись над тазом за перегородкой. Не жалея ледяной воды, Ползунков опоражнивал на их руки и шеи один кувшин за другим. Наконец все уселись за стол, на столе появились графинчики, тарелки с закусками и, как выразился Терентьев, «гвоздь сезона» — заяц, которого в отсутствие Ползункова женщины нашли в кладовке и зажарили.
— Вот видите, Иван Яковлевич: заяц, именно заяц! — объяснял Щукину довольный Ползунков. — А Яков Филиппович говорит: кролик! У кролика мясо белое, бледное, а тут, вглядитесь только, красота какая!
— Жареного не разберешь — белое или серое. Все — румяное.
— Заяц, заяц, — со всей своей солидностью подтвердил Терентьев. — Алешка здо́рово его подсек, на полном скаку, почти в воздухе!
Чокались, поздравляли друг друга. Подцепив с куском зайчатины порцию поджаренного лука, Антропов сказал:
— Лучок! Эх, закусочка! Когда-то выговор мне за него дали…
— Злопамятный ты, — отозвался Долинин. — Я уж и то пожалел однажды: не зря ли наказывали человека.
— Правильно сделали, — сказал Антропов. — Сидим, бывало, в землянке, пшенный концентрат поперек горла становится, смотреть на него спокойно не можем. Связной у меня был, украинец, Хмелько по фамилии, скажет: «Цыбулю бы сюда покрошить, товарищ майор, совсем другая питания будет». Я и подумаю иной раз: «Бейте меня, ребята, всенародным боем, вот кто виноват, что у вас цыбули нету и авитаминоз гложет — ваш майор подвел всех». А отвечу вслух: «Вернешься, Хмелько, домой после войны, весь огород засади цыбулей». «Зачем одной цыбулей, говорит, я и кавунов насажу, и баклажанов, и гарбузов… Человек сортименту требует в жизни».
— Неглупый парень, — заметил Пресняков.
— Умный! — убежденно поправил Антропов. — Если мне после войны снова придется директорствовать в совхозе, я вам покажу сортимент! Спаржу разведу и артишоки. Хорошо мы жили до войны, но как-то еще не умели во всю ширь развернуться. Ладно, думали, сыты, чего еще нам! А как украсить жизнь — не задумывались. Неполным, хочу сказать, сортиментом жили. А вот прошли теперь через землянки — жадность к жизни знаешь какая пробудилась! Смешно: сорок лет прожил, шампанского не пробовал, водку дул, сивуху. Тьфу!
— Не плюйся! — Терентьев грозно сдвинул брови. — Горилка — это очень правильный сортимент.
— Ну тебя! — отмахнулся Антропов. Ему хотелось говорить и говорить, высказать все, что передумал он в боях, в волховских лесах и болотах, возле страшного разъезда Погостье. И он говорил о том, какой хочет видеть жизнь после войны, о том, что за три года своей работы в совхозе, расположенном в семи километрах от Ленинграда, он ни разу не был в театре, книгу месяцами не брал в руки, превращаясь постепенно в делягу без мечты и фантазии. — Правильно дали мне выговор! — почти выкрикнул он. — И многие из нас заслуживали тогда наказания за то, что не умели ценить жизнь.
— За жизнь! — поднял стакан Пресняков.
— За то, чтобы смерть больше никогда не вошла в наш дом! — поддержала Маргарита Николаевна.
— Нет, не так, — возразил Цымбал, остававшийся весь вечер серьезным и грустным. — Нет, если и войдет смерть, то пусть такая, чтобы была она достойна жизни.
— Ну, а это и есть бессмертие! — сказал Долинин. — Значит, прав Пресняков: за жизнь!
В дверь резко постучали, затем нетерпеливо еще раз стукнули. Все, кто был в подвале, переглянулись, поставили на место поднятые стаканы. Долинин кивнул в сторону двери, Ползунков поднялся с табурета и откинул крючок.
Вошел непривычно строгий Лукомцев и с ним закутанная в изодранную шаль высокая худая женщина. С неудовольствием, из-под накупленных бровей, окинул полковник взглядом пирующих, стол с закусками и бутылки, сбросил папаху.
— Люба! — вскрикнула Варенька и метнулась к закутанной женщине, чтобы поскорее развязать смерзшиеся узлы ее дерюжной шали.
Все поднялись из-за стола. Да, перед ними была она, Ткачева Люба. Но как трудно было ее узнать! Широкий незаживший шрам от мочки уха до уголка губ пересекал наискось лицо, глаза тонули в опухших синих веках, багровые и черные большие пятна лежали на щеках и на лбу. Любу усадили на стул. Она молчала. Дышала тяжело, держась за грудь.