Он являлся к матери на работу, где забулдыги, которыми она командовала, вкатывали контейнеры с редиской, а она, красная, толстая, в грязном белом халате, стояла посреди магазина и ругалась с покупательницей, уверявшей ее, что сами продавцы прут сумками не такую вовсе редиску, которую и редиской-то назвать нельзя, кошмар, а не редиска. «А вы потрогайте, — предлагала возмущенная мать, — нет, что ж это вы специально плохую под нос мне тычете, а это что, по-вашему, не редиска?» — «Мне стан твой понравился тонкий, и весь твой задумчивый вид!..» — вдруг разливалось по магазину.
Конечно, все вокруг удивлялись, что может быть общего между обаятельным культурным отцом Вероники и ее грубоватой матерью, и каждый объяснял это себе по-разному, то есть каждый по-разному был далек от истины: не из жалости он женился на одинокой женщине, не из расчета он пристроился возле заведующей большим овощным магазином, не из порядочности узаконил их отношения, когда она носила Веронику, — нет. Терпя крушение за крушением, и с женщинами, и на работе (часто одно вызывало другое и наоборот), он слишком уставал от жизни, смирялся и на ощупь искал надежное убежище, пристанище, угол, где бы ему разрешили перевести дух, опомниться. Его союз с матерью был временной уступкой прозе жизни, ее грубой материальности — так, по крайней мере, он объяснял это спустя несколько лет в письме к дочери, которая знать его больше не желала, — он прилепился к этой женщине, чтобы возле нее отогреться, воспарить и, свободным, как птица, устремиться на поиски новых голосов и приключений.
И вот однажды, весело и неунывающе насвистывая куплеты Эскамильо, отец ушел навеки, а вслед ему, как летающие тарелки, полетели все эти проклятые Гуно, трижды проклятые Вивальди (чтоб они провалились!), Моцарты, Мусоргские, и Танеевы, и чертовы Бетховены, и ненавистные Бахи, Брамсы, романсы, контрдансы, реверансы; отец растворился в складках воздуха под торжественную песнь Тореадора, улетучился, — но музыка доблестно осталась, и мать была готова бежать от нее на край света, как Ио, преследуемая оводом, потому что она так верила, что он человек, а то, чем он оказался, не для ушей Вероники, расти, дочка, тоненькой, воспитанной, не то, что твоя неученая мать, которая ни черта не смыслит во всех этих Верди, но зато баба верная и тебя не бросит, как некоторые, что прикрываются разными там Шопенами, а сами подлецы отпетые. Тогда Вероника согласилась не мучить мать и не издеваться над ее бедным сердцем, и музыка ушла в подполье, она слушала ее тихонько, чтобы мама, возвращаясь домой, не вспоминала отца. Постепенно тайна, которой она окружала музыку, вошла в привычку. На уроках музлитературы, когда учительница объясняла, где тема Руслана, а где — Черномора, она мучилась так, точно ее раздевали перед студентами-медиками, чтобы продемонстрировать степень искривления позвоночника. Вероника страдала, когда учительница, запустив руки в горячие внутренности музыки, извлекала оттуда на ощупь перламутровую трубу или золотую арфу. «Слышите, — бесстыже говорила она, — вот в этом месте чистая кварта, как вскрик, — это падает голова казненного Эгмонта». Девочки со скукой внимали ей: действительно, чистая кварта, чище и быть не может, и больше ничего, кроме чистой кварты, не происходило — ни озноба, ни ужаса, ни гибели, ни красоты.
Она полюбила его за музыку.
Санаторий размещался в двухэтажном помещении: на первом этаже в одном крыле был зал с пианино, столовая, в другом жили мальчики. Весь второй этаж занимали девочки. В этот заезд девочек было немного, и только пять-шесть из них с легкой формой заболевания — они пользовались большим успехом у своих санаторских ребят и у местных, с которыми администрация во избежание инцидентов дружить не советовала. Окно Вероникиной палаты выходило в яблоневый сад, просторный, полный августовских яблок: желтых, красных с царапинами, продолговатых — разных. За яблонями великолепно стояли горы, где-то за ними возвышался Эльбрус, куда каждому заезду полагалась экскурсия, Пятигорск, Провал, Машук, там, за горами, вечно длилась дуэль Печорина с Грушницким, который падал в пропасть и снова возникал, как заколдованный, на узкой площадке, стоило только перевернуть обратно страницу. Первобытной красоты и чистоты озеро сверкало у подножия гор.
Вечерами на санаторные танцы слеталось местное население и веселилось до упаду, тогда как хромые и горбатые отдыхающие следили за ними из-за деревьев. Наташа, Вероникина соседка по палате, миленькая и вполне развившаяся физически девушка, лет семнадцати, почти здоровая, выплясывала на этой площадке: всем-то она нравилась спокойным нравом и милотой. Местные ее вовсе не крали, завернув в бурку и бросив через седло, как обещал лечащий врач, а глубоко почитали, и палата была всегда полна фруктовых подношений и цветов. Вероника, если разобраться, тоже была хорошенькой, личиком гораздо привлекательней той же Наташи, но про нее говорили «малышка» и «на, кушай яблочко», как предмет любви она еще не годилась, тело у нее было совсем нескладное, ноги веревками, а коленки узелками, и никто из взрослых почитателей Наташи не принимал ее всерьез. Ну и ладно. Она записалась в санаторскую библиотеку и в кружок вязания; ажурная шапочка была почти готова, оставалось только вынуть ее из густого сахарного сиропа и натянуть на большую железную банку, чтобы застыла в форме... Как вдруг в один из вечеров она услышала слабую, исчезающую в мощных волнах «Черного кота» из репродуктора моцартовскую мелодию, начало ре-минорной фантазии, и шляпка выпала у нее из рук.
Вероника пошла, как сомнамбула, вниз, миновала лестницу и коридор, дальше отступать было некуда, возвращаться поздно: она открыла дверь в полутемный зал.
Парень, постарше ее года на три, в клетчатой рубашке, крутнулся на вертящемся стуле и уставился на нее, точно просыпаясь. Она узнала это выражение лица, она сама просыпалась именно так.
— Простите, пожалуйста, — горячо сказала Вероника. — Я не хотела вам помешать. Я сама играю эту вещь... плохо, конечно...
Парень в ответ чудесно улыбнулся ей, пошел навстречу и втащил ее в зал.
— Арсен, — произнес он и тряхнул кудрявой головой. — Арсений, стало быть.
— Вероника, — стесненно представилась Вероника.
— Хотите, еще поиграю?
С нею впервые говорили на «вы».
— Да, — прошептала она.
Он вернулся к инструменту, сел и, ссутулясь, прикрыв музыку собственным телом, заиграл.
— Знакомо? — спросил он, не переставая играть.
— Нет, — призналась она.
— Неужели не узнаете? Его нельзя не узнать.
— Если нельзя не узнать, то Шопен.
— Григ, «Импровизация». Эту вещь редко исполняют, а на пластинку, по-моему,