неизвестный поэт из народа – «
один из нас». Это было слишком кондовым, чтоб снизойти с вершин исландской высококультурности – и в то же время это было несравненным. Такие стихи, вероятно, слагают только в бреду, после четырнадцати недель на айсберге, когда мороз уже захватил власть над внешними отделами мозга, и лишь его сердцевина еще бурлит, словно влажно-мягкая мышца стеклянно-твердого моллюска, свободная, избавленная от докучных ежедневных хлопот.
Орел с медведем за него
дрались на снеге белом.
У поэта голова
разлучилась с телом.
И несет орел в когтях
голову в полет;
из-под крыльев ум в грустях,
приветы сердцу шлет.
Читатель Лауси трепетал на своем сиденье на гостевой кровати в мастерской. Каков финал гениального произведения! Орел и медведь (представители небес и земли! Ну или, может, Дьявол и Бог?) дрались за право обладания поэтом и в итоге разорвали его пополам, и птице досталась голова (тем самым его дух обрел крылья, да еще какие!), а наземному зверю – тело, и здесь сочинитель писал о собственной смерти, свидетелем которой был сам, и окликал ее с воздуха! Лауси прочитал заключительную строфу, и его сердце забилось сильнее:
Орлик голову забрал
прямо к небосводу.
С этих пор поэт сиял
прибрежному народу.
Он отложил книгу, подошел к тому, что можно было с натяжкой назвать окном в фасаде, выглянул и не удивился, увидев, что его хутор парит высоко в озаренном луной небе; а глубоко внизу едва виднелась посверкивающая гладь моря перед гористым, изрезанным бухтами берегом.
Глава 21
Зимний гест
Так продолжалось до Рождественского поста[75]. Гест не хотел привязываться веревкой, и Лауси ночи напролет читал в мастерской. Он уже в третий раз перечитывал эти римы. И всегда читал в одиночестве: среди раскачивающихся туда-сюда людей, занятых вязанием, он читать не мог. Тем более что Холодномысские римы были отнюдь не для семейного чтения. Хозяйка Сайбьёрг каждое утро первым делом начинала бухтеть про светильное масло, про небережливость и вообще безответственность своего мужа, который вечно являлся в бадстову в третьем часу ночи, умалишенный и растелешенный, оцепенелый от гениальных стихов, изможденный от вожделения и любви к миру. В ее словах слышался тот же тон, что в упреках жены мужу, который каждый вечер пропивает свой рассудок: «Отсидев четырнадцать часов за вязанием, так долго не ложиться спать нельзя! Ты себе своим чтением глаза посадишь!»
А пока Лауси с покрасневшими глазами втягивал в себя это пьянящее вдохновение, Гест лежал без сна в кровати, которую делил с четырехлетним Бальдюром[76], цепенея из-за наполовину канувших во мрак цепочек, которые выстроил его разум. Дважды за это лето он засыпал связанным на лавке в каюте после подводного неистовства, какого ни один человек в мире не заслуживал. Которого никто пока не заслужил. Ему удалось оттолкнуть это воспоминание, удержать его под волнами, где ему и было место (хотя такой погани места нигде не было), и стоило Лауси достать рыжую антилавинную веревку, как оно снова вырывалось на поверхность, брало верх. Грубые путы вокруг запястий и лодыжек. Всем дальнейшим связываниям и привязываниям его тело сопротивлялось. И сейчас Гест не мог вспомнить из своего пребывания в Хуторской хижине ни одного утречка, оно все вдруг оказалось покрыто тем же очажным мраком, как тот, в котором он прятался.
Мальчик переживал нервное потрясение.
Отчего его жизнь была такой неровной? Если верить Лауси, он родился в этом фьорде, но время, проведенное здесь с отцом, Эйливом, для мальчика не существовало, подобно времени, проведенному в чреве матери. Он впервые помнил себя на дощатом полу в доме Коппа, перед дырявыми шерстяными чулками экономки Маллы-мамы – это был его мир, его семья, она была его матерью, ее серым рваным обуткам он был более родной, чем кому бы то ни было на этом треклятом хуторе в этом пропащем фьорде, где одни лишь пасторы да покойники могли позволить себе пройтись по хорошим доскам.
И снова, и снова вспоминал он папу Коппа, или Купакапу, как он привык называть торговца. Он не мог ни понять, ни простить того, что этот большой человек вдруг услал его от себя, хотя в час расставания этот опрятный толстяк едва не проплакал себе всю бороду. Почему Купакапа отрекся от него? Гест никак не мог найти ответа на этот вопрос, потому что в глубине души знал, что торговец любит его больше, чем жену – костлявое привидение с верхнего этажа. Но после того, как однажды она сбежала вниз и попыталась облить приемного сына, Геста, кипятком из кастрюли для требухи, все изменилось. Что он сделал ей? За что она его так ненавидела? Она на самом деле считала, что Малла-мама – его мать? Лишь однажды фру Ундина обратилась к нему: когда схватила его на лестнице и уставилась ему прямо в глаза, бормоча что-то неразборчивое, а потом громко и четко произнесла: «Как ты смеешь докучать мне своим существованием?!» – а затем отпустила его и взмыла вверх по лестнице, и после этого из ее глаз покатились слезы.
А через десять дней после эпизода с кастрюлей для требухи он уже взошел на борт акулопромышленного корабля, державшего курс в Сегюльфьорд, где его ждал на взморье старый костлявик, у которого волосы постоянно вращались вокруг головы, а глаза вечно подмигивали этим чертовым подмигиванием, которое должно было сообщить ему, что они – друзья, приятели, может, даже отец и сын. А затем посыпались истории, столь же многочисленные, как табачинки из бараньей табакерки, с которой он не расставался.
«Эх, парень, как ты на купеческих харчах-то отъелся. Да уж, видел бы тебя твой отец – какой у него красавец получился. А этот человек по части выносливости в наших краях всех за пояс заткнул, однажды даже свою собаку, Пузырку-то, она устала идти и домой повернула, а он пошел дальше. Это был такой человек – по метели мог пройти как Христос по воде! Но добро пожаловать, дружище, я рад, что ты будешь жить у нас на хуторе, такой светлоголовик, а то у меня тут на всех кроватях одни пустые бочки. Пустые и рыгучие, на том стою».
Так сказал этот долговязый мужик, а затем протянул ему свою мошонку. Так в те времена здоровались исландцы: не руку подавали, а мошну.
В годы, проведенные дома в Фагюрэйри, Гест видел мужиков-земляночников, которые нюхали табак, день-деньской