Под сводами монастырского храма было мрачно и холодно. Свет — даже днём — проникал туда скупо через узкие загрязненные окна. Со стен, с потолка, из-под купола хмуро глядели небритые лица святых. В темных закутках, не пугаясь ни этих лиц, ни людей, возились пискливо крысы.
Немцы или выжидали чего-то, или боялись плавен. Обстреливали левобережье, бомбили с воздуха, но даже разведчики их не совались в плавни. Страху на гитлеровцев нагнали немалого. Вскоре после того, как взяли они Херсон, из гирла ворвались внезапно в Днепр наши торпедные катера. С ходу прочесав пулеметами пристани, они обрушились на яхт-клуб, где в этот час загорали и даже купались немцы. Удар был стремителен и неожидан. В панике фашисты топили друг друга, метались раздетые, настигаемые огнем. Пока спохватились и залегли, катера развернулись и снова ушли в лиман. С тех пор херсонские набережные выглядели пустынно. Пристани опоясались проволокой, батареи врага держали реку под прицелом.
«Может, поторопились с пароходами? — не раз сомневался Колька. — Преждевременно затопили?» Пароходы торчали теперь из воды повсюду: в Конке и в Чайке, в ериках — кто накренившись, кто совсем завалившись набок, подорванные, удивительно мертвые и холодные. Нет, наверное, ничего холодней и тоскливей, чем покинутые суда.
Однако все повторилось, как прежде, как множество раз с начала войны. Вражеские войска форсировали Днепр гораздо северней: не то под Никополем, не то в Запорожье. Снова действовала немецкая тактика клиньев. Обозначилось направление их удара на юге: на Мелитополь и дальше — на Крым.
Монастырь покидали тремя колоннами. Одна — песками — на Солонцы, другая — по кучугурам, через сосновые лесополосы, третья — через сам городок. Матросы, среди которых были Колька, Чирок, Петро Лемех, брели по бесконечно длинной улице, которая называлась Нижней. Жители горестно смотрели из-за заборов: молчаливо, насупленно, вытирая глаза концами косынок. Чтобы не видеть их взглядов, Колька читал на табличках домов имена владельцев. Вырвихвист, Скакун, Середенко, Цвиринько — сколько рыбаков, матросов и капитанов встречал он на Черноморье с такими фамилиями! То были потомки алешковских сечевиков. А вот между ними другие фамилии: Балашов, Кондратов, Пискулин, Клевцов — и о таких шкиперах наслышался Колька. Предки их — тамбовские, вятские да псковские мужики, помнится, рассказывал Городенко, — отслужив горемычные четверть века на кораблях Черноморского флота, не возвратились в родные тубернии, запоротые и нищие, осели и поселились тут, на днепровской вольнице. Было это до Ушакова, когда не закладывался еще Херсон. С тех пор повелись в понизовных селах русские имена. Но кто ныне знал обо всем об этом, кроме историков! Было теперь единое племя тружеников-черноморцев, к которому принадлежали и он, Колька Лаврухин, и Петро Лемех, и стожарские рыбаки.
Хотелось пить. В конце улицы, где-то уже у пристани, Колька решил зайти в какой-нибудь дом напиться. Увидел за забором колодец, отворил калитку. Тропинка, затененная вымахавшей в рост кукурузой, тянулась через огород, меж огурцами, рядами помидоров и баклажан. Уже за колодцем, под могучим полустолетним кленом, виднелся дом под черепицей, сарай, летняя мазаная плита — кобыця. Заметив Кольку, вышли на порог черноглазая низкая женщина и такой же черноглазый подросток.
— Воды бы холодной кружечку, — попросил, поздоровавшись, Колька.
— Сейчас, сынок, только свеженькой вытащим… Заходь в хату, передохни. Может, борща покушаешь?
В комнате было светло и чисто, пахло крашеными полами. На стенах — фотографии, картина, писанная маслом: и угрюмом штормовом море, закипающем белой пеной, гибнет ледокол.
— Да ведь это же… «Семерка»! — изумился Колька.
— «Семерка» и есть, — подтвердила женщина. — Отец наш — муж, значит, мой, — на ней механиком плавал. Перед самым гибельным рейсом в отпуск ушел — видать, счастливый кто-то в нашей семье родился.
— А сейчас где? — поинтересовался Колька.
— Кто ж его знает, — сразу помрачнела женщина. — На «Торосе» плавает, а где теперь… Не слыхал, жив еще «Торос»?
— Жив, — соврал Колька, хотя ничего не знал о судьбе ледокола «Торос». — Кто ж это рисовал? — кивнул он на картину.
— Сын мой старший, — с гордостью промолвила женщина, и глаза ее потеплели. — В Харькове в институте учится, на инженера. Да только месяц уже, как весточек нет, — всхлипнула вдруг она и прикрыла концом косынки задрожавшие губы. — Зятья ушли на войну, осталась я с дочками, с внуками, да со своим молодшеньким… Что теперь будет… Осподи, помоги и помилуй, — обернулась в угол, к образу Николы-угодника, покровителя моряков.
Колька стоял потупившись. Разве не так же осталась мать: одна-одинешенька, без помощи и защиты! Теперь остаются в неволе и эти — свои, земляки, родные. Расспроси он подробней, и окажется, что почти в каждом доме, наверное, знают многих стожарских, погибшего шкипера, может быть, даже отца. «Простите, люди, за все…»
Поблагодарил за воду, за ласку, за торопливое благословение чужой, незнакомой матери и пошел со двора медленно к тоскливо, не оглядываясь, чтобы глазами своими, полными горя, не погасить раньше времени последнюю людскую надежду.
На улице, у калитки напротив, старик с обвисшими седыми усами — по всему видать, шкипер, — потерянно спрашивал у проходивших матросов:
— Котьку Пихарева, внука моего, не встречали? Флотский он тоже, в Одессе служил…
Мельком увидели пристань с пароходами, свернули направо и пошли теперь уже по мощеной улице — от реки и от плавен. Минули базарную площадь с высокой и стройной церковью, затем — школу, клуб, паровую мельницу… Улица постепенно вытянулась в шоссе, покрытое белой каменной пылью. Потянулись виноградники, огороженные кустами маслины, в которых зрели и набирались солнца пахучие «изабелла» и «лидия». Над баштанами, щедро усыпанными полосатыми валунами арбузов, текло и дрожало марево зноя.
Все тесней обступали шоссе кучугуры — раскаленные, выбеленные под солнцем до боли в глазах. Горячая жесткая духота иссушала губы и горло, точно потрескавшуюся корку земли, давила на уши, обжигала кожу. Алешковские пески истекали жарой, лежали в желтом, как дымка, зное.
Дорога была завалена сломанными повозками, брошенными пожитками: впереди наших частей брели на восток толпы беженцев. Путь по безводным пескам, по Таврийской степи, — особенно для детей, стариков и женщин, — был нелегок. Об этом свидетельствовали свежие могилы на обочинах, попадавшиеся на каждом шагу. Все чаще встречались отставшие семьи, обессилевшие матери с детишками на руках. Моряки отдавали последнюю воду из фляг, брали детей и несли по степной дороге. Но такое соседство было для беженцев не менее страшным, чем жажда и зной: за колоннами наших частей охотились вражеские самолеты.
У людского горя на дорогах не было уже ни слез, ни жалоб, ни возмущения — только немая надежда… Потом снова разгорелись бои: немцы теснили наши войска и с севера и с запада. Открытые степи создавали прекрасный оперативный простор для бронетанковых соединений врага: их нечем было остановить. Но зачем об этом рассказывать Иволгину…
Колька долго надеялся, что наши свернут на Скадовск, где он разыщет отца. Но после Чаплинки понял: у отступавших остался по сути единственный путь: к Перекопу.
На Сивашах возводилась плотная многослойная оборони. Сюда стекались, как обмелевшие реки, наши измотанные войска: от Херсона, Запорожья и Приазовья. Их спешно переформировывали, пополняли, вооружали. Солдаты Приморской армии и моряки-черноморцы строили доты, пулеметные гнезда, противотанковые рвы — все то, из чего состоит глубоко эшелонированная оборона. Подвозились морские орудия, устанавливались на перешейках, соединяющих полуостров с материком. Но самое главное, вновь поднимался дух у бойцов, вновь появилась вера, что это — последний рубеж отступления. Разве такую преграду осилят фашисты? Рядом — наши аэродромы, Черноморский флот, свежие морские полки севастопольцев. Наконец-то враг себе сломит шею!
Ранняя осень рябила тусклую воду Гнилого моря, высветливала прозрачной дымкой береговые рыжие кручи, уходящие вдаль, к Арабатской Стрелке. Встречались азовские и каркинитские ветры, и зажатые ими стояли над перешейками брюхатые облака. Ворчали над Сивашами грозы, кропили живительными дождями убитую зноем степь. И степь оживала, свежела, полнилась запахом трав и воскресшей перворожденной земли. Даже окаменевшая соль, которую выпарило за лето немилосердное солнце, вновь обретала свой первозданный запах морей. Навстречу поголубевшему небу опять распускались дикая желтизна молочая, степная ромашка, блеклые поздние маки. Казалось, все вокруг расправляло плечи, вбирало в себя родниковую осеннюю ясность, чтобы встретить грядущий бой с обновленной и девственно чистой душой.