— в ванную, палец мыть. Отскребал кожу сначала «Давом», потом — мало показалось — «Аяксом», а ощущение скользкости так до конца и не прошло. Он полез в аптечку, вынул коробочку лейкопластырей, в несколько слоев замотал палец и почувствовал себя малость получше.
— Патнэм! — Голос матери из кухни. — Это ты? Ты вернулся?.
— Да! — вопит он в ответ. — Я дома! — Надо же, как странно, кричит — а голос тихим кажется.
— Скоро обедать будем!
Он идет в холл.
— Обедать… а что у нас?
Голова матери высовывается из кухонной двери.
— Цыпленок с жареной тыквой.
С ТЫКВОЙ.
Он мигает. В голове картинка: мать оглаживает тыкву, надевает на нее парик, прорезает глаза, рот, вставляет нос. Мать смотрит в холл, прямо на него. Сердце в груди падает. Почему она так на него смотрит? Что у нее за улыбочка, словно бы подозрительная?
Он отводит глаза. Бред какой-то. Сумасшествие. И все равно — мать возвращается в кухню, а он не может идти следом, страшно, страшно, что увидишь на столе у плиты. Одну из тех кукол?
Он глубоко вздыхает. Только бы руки перестали дрожать. Что ж он такое, этот театр? Что за куклы такие, отчего они его так напрягают? Почему та, другая фигура, та болванка не произвела на него впечатления, а вот куклы?.. Наоборот, теперь, когда вспоминаешь то сидящее нечто, думаешь про шмотки на стуле, про болванку для париков, взирающую на дверь, чувствуешь нелепое успокоение.
— Патнэм! Зови сестру! Есть пора!
— Щас, мам! — Голос у него уже не заторможенный, громкий, нормальный, и он направляется в гостиную, где сидит на ковре перед телевизором Дженни.
А рядом на полу — кукла с тыквенной башкой, овощная физиономия в обрамлении черных косм, огромная пасть раз и навсегда разинута в неестественной улыбке.
У Патнэма сердце — как молоток кузнечный бьет.
— Ты что здесь делаешь, с ЭТИМ? — рычит он.
Хватает куклу с пола, стискивает в руках, жмет, чувствует ладонями липкую мягкость тыквенной плоти, инстинктивно отшвыривает фигурку, наступает, давя на нее ногой.
Дженни уставилась в шоке. Зарыдала. Закричала:
— Ты — ее — убил!
Он посмотрел вниз на растерзанную игрушку. На пластиковую красоточку с малиновыми щеками и платиновыми кудрями. Обычная кукла, да таких тысячи, ни черта особенного.
Дженни все всхлипывала.
— Почему ты убил мою куколку?
Он попытался сглотнуть. Заговорить. Рот открылся, но там — не то что слов, слюны не оказалось. Еле успел добежать до туалета и наклониться над унитазом — наизнанку вывернуло.
* * *
На следующий день ему было плохо. Правда, плохо. Не прикидывался. Позвонил мистеру Карру, сказал старику, что не придет, а на другом конце провода — каменное молчание.
Он откашлялся.
— Завтра, наверно, я уже смогу прийти.
Голос у мистера Карра еле слышный:
— Все-таки побывал наверху, да? Видел театр?
Наверно, надо бы соврать, наверно, промолчать… но он смотрит на палец, замотанный лейкопластырем, и неожиданно шепчет: «Да».
Снова зависает молчание. Наконец мистер Карр выдавливает из себя: «Они не могут оттуда спуститься. И никогда не смогут».
Патнэм с сомнением качает головой — хорошо, старик его не видит.
— Я не… — пытается он.
— Я тебя предупреждал — не ходи туда.
— Я пришлю вам ключи. Я… я не могу туда вернуться.
— Вернешься, — отвечает мистер Карр печально.
— Нет уж, — Патнэм чувствует, как в глазах закипают слезы.
— Вернешься, конечно.
— Нет. — А вот теперь он уже всерьез ревет, слезы по щекам сбегают.
— Да, — мягко говорит мистер Карр.
Патнэм дает отбой. Вешает трубку. Снова снимает.
— Да, — шипит он свободным гудкам.
Единственным местом, где он мог не думать о театре и о куклах, оказался магазин. Дома, в супермаркетах, на улице — везде в глазах одно и то же, никак не избавиться. Все время ждал — вот-вот появится одна из этих фигурок, та ли, другая ли, — ждал, понимая, что ждет напрасно, ждал, почти наяву видя маленьких жутких монстров в машинах, в кустах, в туалете…
А вот на работу утром как приходишь — и будто выключатель в голове щелкает, от мыслей, от картинок сознание отключает. Только через порог переступишь — и с тобой уже все нормально, ты такой, каким раньше был, о чем угодно думать можешь, о настоящем, прошедшем, будущем, и образы этих… тварей… не пристебываются.
Он так и не поговорил с мистером Карром о том, что видел, да и старикашка про это больше не упоминал.
Иногда он думал: наверно, все на свете предопределено, предрешено, наверно, все может идти только как идет, не иначе. Такой уж сценарий, по которому он должен был найти работу в книжном магазинчике, а потом обнаружить дверь, а потом — прокрасться наверх.
Должен был увидеть театр.
Он заставлял себя подумать о другом — заставлял, потому что думать об этом страшно. Думать об этом — значит поверить в силу театра, силу его обитателей, признать их зримыми, значимыми для мира за ступеньками старой лестницы. А тогда все, во что он всю жизнь свою верил, — фигня, спасительная, успокоительная ложь и не хрена больше.
Он убеждал себя: все случившееся — просто стечение обстоятельств, самая обычная невезуха.
И даже пытался себе поверить.
Дома — мамочка, которую колышут лишь политика да карьера, сестричка, которую, кроме игр да телевизора, вообще ни черта не колышет.
Он бродит по соседним улицам, раскатывает по всему городу, жутко, все время один, а может, он именно потому себя и насилует, заставляет этим заниматься?..
Проходил однажды мимо винного, на углу Восьмой и Центральной, а навстречу — мужик, огромный, заросший, сгреб его за плечи, сам безумным взглядом по улице шарит то туда, то сюда. Брюки и пиджак — грязные, мятые, от разных костюмов, потом, перегаром и рвотой за милю воняет. Зубы — щербатые, всех возможных оттенков желтизны.
— Где Братишка? — орет мужик.
— Какой Братишка?
— Собака моя, парень! Пес мой хренов! Ты его видал?
Патнэм мотает головой, пятится назад.
— Нет, — мямлит он, — не видел. Кажется. А к-как о-он в-выгляд-дел?
Что-то изменяется, смещается то ли в глазах у Патнэма, то ли в лице мужика, а может, просто в воздухе. Мужик ухмыляется, а зубы во рту — гнилые и кажутся внезапно какими-то ИСКУССТВЕННЫМИ.
— Дюймов шесть высотой, — говорит мужик, уже не ревет истерично, тихо говорит, уверенно, твердо. — Оранжевый, липкий и сделанный из тыквы.
Патнэм отскакивает, чуть спиной о дверь винного магазина не ударяется, чувствует, как в горле зарождается крик.
— Эй, ты. — Голос у мужика уже снова бешеный. — Большой такой черный засранец, на добермана поганого