Тетушка бегала по дому, всем показывая телеграмму и жадно, ищуще заглядывая в глаза. Дворня послушно соглашалась:
— Не может того быть. Ваша правда, барыня.
— Вот видите, видите? — с торжеством кричала Софья Гавриловна. — Это форменное издевательство над родными! Я буду жаловаться, я государю напишу. Да, да, государю! Это все полковое остроумие, не больше.
— Не надо, — не выдержав криков и столь оскорбительной сейчас суеты, сказала Варя. — Не надо так, тетушка, милая. Нет больше Володеньки нашего. Нету.
— Нету? — тихо, по-детски растерянно переспросила тетушка. — Не уберегла. Не уберегла!
Затряслась, закрыла лицо руками. Варя пыталась подхватить ее, но не успела — Софья Гавриловна сползла с кресла на колени, отчаянно всплеснув руками:
— Прости меня, Аня, прости! Не уберегла я его. Не уберегла-а!
Если бы Владимир погиб здесь, на глазах, то — кто знает! — может быть, мертвая похоронная тишина не вцепилась бы в старый смоленский дом с такой затяжной силой. С ним бы простились, его бы оплакали, отпели, откричали, опустили бы в землю — и проснулись бы на другой день хоть и в тоске и печали, но встав на иной путь, и жизнь постепенно, с каждым часом возвращалась бы в сердце, вытесняя заглянувшую туда смерть. Но с ним не простились, его не оплакали, не отпели; он оставался как бы живым для всех и в то же время уже не живым, и поэтому каждый вынужден был долго и мучительно хоронить его в одиночку. Каждый сам оплакивал его, сам клал в гроб, сам опускал в могилу, сам рвал живого брата из своего сердца, рвал с одинокими слезами, со своей болью и собственной тоской. Умерев вдали от дома, Владимир умирал сейчас в каждом сердце в отдельности.
Теперь они подолгу не расходились по комнатам, сидели в гостиной или у тети, свалившейся после первого энергичного выплеска. Сидели молча, изредка перебрасываясь незначащими фразами; каждый думал о Владимире, но никто не решался о нем говорить. Они просто сообща молчали об одном, и это очень дружное, очень согласное молчание было сейчас важнее разговоров: они словно взаимно питали друг друга силами, столь необходимыми им в эти дни.
— А батюшка ничего не знает, — вздыхала Варя.
— И никто не знает, кроме нас, — говорила Маша. — Ни Вася, ни Федя, ни Гавриил. Никто.
— Надо сначала поехать в Крымскую, — осторожно добавлял Иван.
— Да, надо поехать в Крымскую, — эхом откликалась Варя.
И они опять надолго замолкали. Они понимали, что перед тем как ехать к отцу, необходимо узнать как можно больше, необходимо ответить на все вопросы, надо быть готовым все рассказать, чтобы избавить его от того неведения, которое так болезненно переживалось ими. Но бесконечно начиная разговоры о поездке в Крымскую, они тут же бросали их, не делая никаких выводов. Они еще не были готовы к этому, они еще боялись расстаться друг с другом и терпеливо ждали, когда утихнет первая боль, уйдет растерянность и настанет время действий.
Они сидели за утренним чаем, теперь настолько тихим, что даже дети старались без стука ставить чашки, когда вошла растерянная Дуняша:
— Там господин с барышней. И вещи при них.
За столом переглянулись и замерли. Иван вскочил:
— Военный?
— Нет, в цивильном, они. И вроде нерусский. А барышня как есть русская.
— Проси! — И добавил, когда Дуняша вышла: — Это из полка. Вот увидите, из полка.
Вошли девушка в пелерине и стройный, небольшого роста молодой человек, прижимавший к груди круглую шляпу. Следом кучер нес два баула, картонки, шинель и кавалерийский клинок.
— Разрешите представиться, — с акцентом сказал молодой человек. — Автандил Чекаидзе. Разрешите также представить мадемуазель Ковалевскую Таисию Леонтьевну.
Но они уже ничего не слышали и даже не смотрели на вошедших. Они видели сейчас шинель Владимира, лежавшую поверх баулов, и такую знакомую саблю.
В эту ночь сестры ночевали вместе: Маша уступила свою комнату Тае. Было уже далеко за полночь, а Варя, так и не раздевшись, все ходила и ходила по комнате, то принимаясь беззвучно плакать, то вдруг гневно сверкая сухими глазами. Маша в ночной кофте сидела на кушетке, той самой, на которой всегда спала Варя, когда мама приезжала в Смоленск.
— Завтра же она уедет отсюда. — У Вари как раз был приступ ненависти. — Зачем она вообще приехала к нам, зачем, объясни мне, пожалуйста? Какая наглость! И какая жестокость: приехать к родным и заявить, что Володя стрелялся из-за нее! Нет, вон! Вон, вон на все четыре стороны! Немедленно!
— Ты несправедлива, Варя, — задумчиво сказала Маша. — Боюсь, что ты ослеплена гневом и поэтому очень несправедлива.
— Несправедлива? Из-за этой полковой дряни погиб мой брат — и я же несправедлива?
— Да, ты несправедлива, — упрямо повторила Маша. — Жаль, что здесь нет Васи: он бы тебе все объяснил — и тебе бы стало стыдно.
— Володи нет, Володи!.. — Варя опять начала плакать, ломая руки. — Какая холодная, какая бесчеловечная жестокость! Убить юношу… Нет, я не понимаю, я никогда не примирюсь с этим! А она, она уедет завтра же. Уедет!
— Она очень страдает, — тихо, словно самой себе сказала Маша.
— Кто страдает? Эта девица страдает? — Варя сразу перестала плакать. — Это я страдаю, я, понятно? Я страдаю, а не она!
— Да, ты страдаешь. Одна, но зато за всех нас.
— Мария! — Варя остановилась перед нею, сурово сдвинув брови. — Как тебе не стыдно говорить так, Мария?
— Нет, мне не стыдно так говорить, я не любуюсь своим страданием и не демонстрирую его. А ты демонстрируешь, а это дурно. Прости, но это очень дурно, вот и все. И еще прости, но твоего горя так много, что я перестаю верить. А в страдания этой девушки верю. Это ее страдание, она его никому не демонстрирует.
Варя плашмя упала на кровать, зарылась в подушки. Плечи ее судорожно тряслись, но Машенька не торопилась с утешениями. Она могла быть упрямой и решительной, когда ее к этому вынуждали, и сейчас настал именно такой момент.
— Ты самая бессердечная в семье, — сказала Варя, садясь на кровати и вытирая мокрое от слез лицо. — Ты и Гавриил.
— Я поеду в Москву к батюшке, — спокойно, как об уже решенном и продуманном, сказала Маша. — И Таисия Леонтьевна поедет со мной: мы обе расскажем, как погиб Володя.
— Что? Извини, Мария, но я слишком дорожу отцом, чтобы позволить…
— Мне не нужно ничего позволять, Варя, я все равно сделаю по-своему. И непременно вместе с Таисией Леонтьевной. И то, что тебе кажется жестокостью, как ты говоришь, для батюшки будет утешением. Единственным утешением.
На следующий день гость уезжал в Тифлис. Он долго и проникновенно жал руку Ивану, гладил по головам детей, низко, почтительно кланялся вставшей ради его отъезда Софье Гавриловне.
— Погиб мой дорогой друг, — сказал он уже в дверях. — Но подлый убийца недолго будет топтать нашу прекрасную землю. Мой брат поручик Ростом Чекаидзе уже спешит на поединок. А если ему не повезет, с этим господином будет стреляться весь славный Семьдесят четвертый полк и вся городская управа города Тифлиса!
Тая хотела ехать вместе с господином Чекаидзе, но ее уговорили остаться. Тая долго не соглашалась; тогда к ней подошел Иван, осторожно взял за руку.
— Пожалуйста, повремените с отъездом. Маша и я очень просим вас, если возможно.
Тая дико посмотрела на него, по лицу ее побежали слезы. Закусила губу, часто закивала:
— Как вам будет угодно. Как вам будет угодно, Иван Иванович.
Маша обняла ее, прижала к себе:
— Будет вам, Таисия Леонтьевна, будет. Успокойтесь. Пожалуйста.
— Да, да, сейчас, — поспешно говорила Тая в платочек. — Да, да, извините, пожалуйста. Извините.
Варя поджимала губы, выразительно поглядывая на тетушку. Но Софья Гавриловна была погружена в свое горе и в свои мысли и не замечала ничего иного.
В связи с отъездом гостя Иван опять не пошел в гимназию, а вместе с Машей и Таей поехал провожать Чекаидзе. При этом он отказался от кучера, решив править лошадьми самостоятельно, чуть не упустил их на спуске с крутой Соборной горы, напугал барышень, немного струхнул сам и стал так одерживать пару, что приехали они на вокзал к отбытию и прощались наскоро.
— Что прикажете передать вашим уважаемым родителям, мадемуазель Тая?
Чекаидзе спросил из лучших побуждений, но Тая мучительно покраснела.
— Поклон, пожалуйста.
— Когда им ждать вас?
— Я не вернусь в Крымскую, — с отчаянным мужеством сказала Тая. — Я живу теперь одна. В Тифлисе.
— О, пардон! — закричал Чекаидзе, сообразив наконец, что поставил ее в неловкое положение. — Извините, мадемуазель Тая, извините!
Он кричал «извините!», уже стоя на подножке вагона. Кричал, кланялся и махал шляпой, пока поезд не скрылся за водокачкой.
— Мы хотим показать вам, Таисия Леонтьевна, наш Смоленск, — сказала Маша, когда крики Чекаидзе растаяли в перестуке колес. — Ваня одно время увлекался историей и, если согласится, расскажет много интересного.