В нужный момент они хлопали в ладоши, заменяя запретное выражение «ни черта», известное добрым ротарианцам, но никогда не произносившееся.
Видя, как эта парочка — такая английская, викторианская, такая театральная, с таким аристократическим английским произношением — распевает эту полную невнятицу, можно было подумать, что перед вами привидения, но потом, когда они начинали смеяться, как сумасшедшие, это ощущение рассеивалось. Сэр Джон обычно говорил: «Конечно, Нан, грех над ними смеяться, потому что в душе они просто замечательные ребята и не жалеют денег для детишек-калек… или для больных туберкулезом? Вечно я забываю». В результате настроение у Миледи поднималось. Она всегда скрывала, что твердость духа изменяет ей, — по крайней мере думала, что скрывает, — но он знал. И я знал.
Эта была еще одна тайна (как и подагра сэра Джона), о которой знали (но никогда не говорили) Мак, Холройд и члены труппы постарше. У Миледи была катаракта, и с каким бы мужеством она ни скрывала это, мир в ее глазах тускнел с каждым днем. Некоторая ее неловкость на сцене объяснялась именно этим; и удивительный блеск ее взгляда — тот синеватый блеск, на который я обратил внимание в день нашего знакомства, — объяснялся медленным умиранием ее глаз. Случались дни, когда ей было получше, но с каждым месяцем счет рос явно не в ее пользу. При мне они об этом ни разу не говорили. Да и с какой стати? Конечно же, мне они не стали бы доверять свои семейные тайны. Но я нередко был с ними в такие моменты, когда все мы втроем чувствовали, что витает в воздухе.
Должен поблагодарить за это вас, Роли. Обычно именно секретарь помогал Миледи, когда нужно было что-то прочесть или написать, но вы редко оказывались под рукой, а если и оказывались, то всем своим видом демонстрировали, что целиком погружены в свою литературу и использовать вас всего лишь как пару глаз — просто наглость. Вот почему эта работа доставалась мне, и мы с Миледи делали вид, что это занятие очень для меня полезно.
Она учила меня говорить — в том смысле, что для сцены. У меня было несколько языковых стилей: один — полубандитский, который я перенял от Виллара и Чарли, другой — кокни, которого я набрался на улицах Лондона; по-французски я говорил гораздо лучше, чем по-английски, но голос у меня был никакой — тонкий, гнусавый. И вот я читал для Миледи, а она ставила мне голос, учила правильно дышать и выбирать слова, которые не выдавали бы с головой недостатков моего воспитания. Как и многие постигавшие науку жизни на улице, я если хотел говорить классно (как это называл Чарли), то вставлял в свою речь побольше красивых слов. Но Миледи говорила, что красивые слова в обыденном разговоре — крупная ошибка, и поэтому она просила меня читать ей Библию, чтобы избавиться от привычки употреблять красивые слова. Библия-то была для меня предметом знакомым, и от Миледи не ускользало, что, читая Библию, я говорю лучше, чем обычно, но, замечала она, слишком уж темпераментно. Это были отголоски манеры чтения Библии моим отцом. Миледи говорила, что читать Библию и Шекспира нужно не со страстью, а скорее невозмутимо — так ярче проявляется смысл. «Ты прислушайся внимательнее к сэру Джону, — сказала она, — и поймешь, что он никогда не пережимает, не вкладывает в слова всего, что они могут выдержать». Вот так я научился никогда ничего не доводить до крайности. Остановиться чуть раньше — гораздо эффективнее.
Сэр Джон был ее идеалом, и я учился говорить, как сэр Джон; потом мне долго нужно было от этого отучиваться, впрочем, до конца я, видимо, так и не отучился. У него был красивый голос, может быть, слишком красивый, на обывательский вкус. Говорил он как-то по-особому — я думаю, научился этому у Ирвинга. Нижняя его губа сильно двигалась, тогда как верхняя оставалась почти неподвижной, и верхние зубы никогда не обнажались. Совершенно свободная нижняя челюсть, много носовых звуков. Обычно он говорил на своем верхнем регистре, но иногда переходил на более низкие тона, что давало необыкновенный эффект. Она учила меня тщательно подбирать слова, глубоко дышать и никогда не делать упор на притяжательные местоимения — она утверждала, что от этого речь становится какой-то мелочной.
Много часов я провел, читая для нее Библию и освежая в своей памяти псалмы. «Призри, услышь меня,[175] Господи, Боже мой! Просвети очи мои, да не усну я сном смертным. Да не скажет враг мой: „Я одолел его“. Да не возрадуются гонители мои, если я поколеблюсь». Это читалось почти каждый день. Это и «Открой очи мои,[176] и увижу чудеса закона Твоего». Довольно скоро я понял, что Миледи так молится, а я помогаю ей, но когда первое удивление прошло (я так давно не находился рядом с молящимся, если не говорить о Счастливой Ганне, чьи молитвы были скорее похожи на проклятия), я стал делать это с удовольствием и гордостью. Но я не вторгался в ее тайную жизнь. Мне было достаточно оставаться парой глаз и учиться говорить располагающим голосом. Если позволительно так сказать, то была другая сторона обучения эгоизму у сэра Джона, и я вовсе не рвался исполнять эти обязанности. Напротив, они свалились на меня, как судьба. Если я и украл что-то у старика, то вина в этом была не только моя; казалось, кто-то подталкивал меня к этому.
Подталкивало меня к этому, например, ухудшающееся зрение Миледи, которой теперь все чаще хотелось иметь рядом кого-нибудь, с кем можно было бы говорить по-французски. Я вам уже говорил, что родом она была с Нормандских островов, а, судя по имени, французский был языком ее детства. И вот под предлогом исправления моего французского произношения мы часто и подолгу говорили с ней, я читал ей Библию не только по-английски, но еще и по-французски. Для меня это было удивительно. Как и многие англоязычные люди, я не мог воспринять слов Христа на каком-либо другом языке, но по мере того как мы пробирались сквозь Le Nouveau Testament[177] ее старинного женевского издания Библии, эти слова приобретали для меня новую окраску. Je suis le chemin, & la vérité, & la vie: mil ne vient au Père sinon par moi.[178]
Звучало это довольно легкомысленно, но просто терялось рядом с Bienheureux sont les débonnaires: car ils hériteront la terre.[179] Я думал, что, читая это, сумел скрыть удивление, но Миледи услышала (она все слышала) и объяснила, что débonnaire я должен воспринимать как clément или, может быть, le doux.[180] Но все мы, конечно же, подгоняем Священное Писание под собственные нужды, насколько нам хватает на это смелости; мне нравились les débonnaires, потому что я и сам изо всех сил старался быть жизнерадостным и положил глаз на приличный участочек la terre, который возжелал получить в наследство. Часть моей кампании состояла в том, чтобы научиться говорить по-английски и по-французски с аристократическим или, по меньшей мере, со сценическим произношением, которое было чуточку корректнее, чем аристократическое.
Я не только читал для нее вслух, но и слушал, как она репетировала, повторяя свой текст. Старые пьесы — такие, как «Владетель Баллантрэ», — запали ей в голову намертво, однако перед каждым представлением «Розмари» или «Скарамуша» она любила освежить в памяти свои реплики, и я зачитывал их вслух. Слушая ее, я тоже очень многому научился, потому что у нее было тонкое чувство комического (каковым сэр Джон обладал в значительно меньшей степени), и я усваивал ее манеру подавать реплики так, чтобы до зрителя доходила не только шутка, но и подливка, в которой она варилась. У нее был обаятельный голос — со смешинкой, и я обратил внимание, что умненькая Фелисити Ларком, как и я, перенимала у нее эту манеру.
Я все больше становился другом Миледи и все меньше — обожателем. Она была единственной женщиной (кроме старой Зингары; но та принадлежала, конечно, к совсем другому миру), которая, казалось, симпатизировала мне и для которой я представлял какой-то интерес и ценность. Она не уставала говорить, что мне здорово повезло работать с сэром Джоном, создавать чудесные маленькие эпизоды, благодаря которым ценность постановки возрастала; у меня хватало здравого смысла понимать, что она говорит правду, хотя и преувеличивает.
Она никак не могла взять в толк — как это я не знаю Шекспира. Ну совсем не знаю. Уж если я так лихо ориентируюсь в Библии короля Якова, то почему пребываю в полном неведении относительно другого великого творения английской культуры? Неужели мои родители не познакомили меня с Шекспиром? Конечно, Миледи даже не догадывалась, что у меня были за родители. Мой отец, вероятно, слышал о Шекспире, но наверняка отверг его как того, кто растратил свою жизнь по пустякам в театре, в этом царстве дьявола, где ложь облекалась для легковерных в привлекательные одеяния.
Я часто поражался, как это обеспеченные и даже очень богатые люди могут хорошо понимать физические лишения бедняков, но в то же время не в состоянии осознать их духовную нищету — одну из причин, по которой те и чувствуют себя такими несчастными. Эту нищету впитывают с молоком матери, и даже образование (если образование ограничивается простым усвоением знаний) не в силах ее искоренить. Миледи родилась в довольно богатой семье, и родители отважно отпустили ее на сцену, когда ей едва исполнилось четырнадцать. Но отпустили не куда-нибудь, а в театр сэра Генри Ирвинга, и это было, конечно, не то что скакать из труппы в труппу и хвататься за любые роли без слов. Быть в труппе Хозяина означало твердо стоять на ногах в театральном мире, и не только в смысле жалованья. В «Лицеуме» она вся прониклась шекспировским духом и заучила наизусть целые пьесы. Ну разве мог такой человек представить себе все убожество семейной обстановки, в которой рос я; ну разве могла она представить себе, насколько в стороне от духовной жизни находился Дептфорд. Я нищенствовал в той сфере жизни, в которой она всегда купалась в роскоши.