Быть может, их взгляды погрузились в испытующий взор Барбары, их подруги, далекой, недоступной Барбары, отделенной от них обоих пропастью, через которую нет мостов, выполнявшей на чужбине серьезный и тяжкий долг. Быть может, они увидели причудливый, мученический лик Теофиля Мардера, ослепленного, всепонимающего, тысячью мук искупившего все грехи своего преступного высокомерия и шутовского чванства, жалостно и гневно смотрящего на Николетту, отрекшуюся от него и своей собственной судьбы с таким упрямым своевольем. Но, быть может, они вовсе не видели какого-то одного лица, но образ их собственной юности? И он был не очень отчетлив, но потряс их как видение неосуществленных возможностей, упущенных в преступном тщеславии; постыдный образ предательства, предательства не только других, но и самих себя, той более благородной, лучшей и чистой их части? Или они мысленно читали полную горечи позорную и мрачную хронику собственной гибели, крушения, которое в слабоумном мире представлялось взлетом. Взлет, так думал этот слабоумный мир, привел обоих к этому победному свадебному часу; но именно этот час стал часом их поражения. Теперь они навеки связаны друг с другом, двое сверкающих, мерцающих, улыбающихся, как навеки связаны двое предателей, двое преступников. Узы, связывающие одного виновного с другим оборачиваются не любовью, но ненавистью.
В то время как культурный сенат устраивал интимные товарищеские вечера, в то время как великие люди страны в вестибюлях гостиниц собирали скромные пожертвования для своих страждущих братьев по крови (на эти средства, кстати, финансировалась пропаганда «третьей империи» за границей), в то время, как праздновались свадьбы, распевались песни и произносилось неимоверное количество речей, режим тотальной, милитаристской диктатуры крупного капитала все шел и шел своим кровавым путем, устланным трупами.
Иностранцы, проводившие неделю в Берлине или несколько дней в провинции, английские лорды, венгерские журналисты или итальянские министры, славили безупречную чистоту и порядок, бросавшиеся в глаза в раздавленной стране. Им казалось, что у всех тут веселые лица; они отмечали: фюрера любят, он возлюбленный целого народа, оппозиции не существует. Тем временем оппозиция в самом сердце партии стала настолько сильной и угрожающей, что страшный триумвират – фюрер, толстяк и хромой вынуждены были «молниеносно» вмешаться. Человек, которому фюрер был обязан армией, которого министр пропаганды еще позавчера обольщал очаровательной улыбкой и которого глава государства еще вчера называл своим «самым верным товарищем», был однажды посреди ночи вытащен лично фюрером из постели и через несколько часов казнен. Но прежде чем грянул выстрел, мессия всех германцев и его «самый верный товарищ» сделались участниками сцены, вряд ли типичной для высокопоставленных господ. «Самый верный товарищ» орал на мессию:
– Ты подлец, предатель – вот ты кто!
Он позволил себе эту искренность, потому что заметил, что пробил его последний час. Вместе с ним умерли сотни других старых членов партии, сделавшихся чересчур строптивыми. Тогда же убили и несколько сотен коммунистов, и, таким образом, убийства стали достаточно масштабным явлением. Толстяк, хромой и фюрер убрали еще и всех тех, против кого таили личное зло, или же тех, от кого ждали неприятностей в будущем: генералов, писателей, старых премьер-министров в отставке – различий не делалось, иногда заодно расстреливали и жен – пусть катятся головы, – фюрер всегда так говорил. И вот час пробил. Позднее упоминалось о «небольшой чистке»; лорды и журналисты находили, что фюрер обладает просто сверхъестественной выдержкой: он такой мягкий человек, любит зверей, не притрагивается к мясу; и вот не моргнув глазом смотрит, как подыхают самые верные его друзья. Народ после этой кровавой оргии, казалось, возлюбил посланца бога еще сильнее прежнего, и рассеянные по стране одиночки, испытывавшие отвращение и ужас, чувствовали себя сиротливо. «Дожил же я до того, – жаловался когда-то доктор Фауст, – что хвалят наглых убийц».
Покатились головы юных девушек-аристократок, о них шептались, что они кому-то выболтали секреты тотального государства. Покатились головы мужчин, не знавших за собой другой вины, кроме той, что они не могли отказаться от своих социалистических воззрений, но ведь и мессия, повелевший их казнить, называл себя социалистом? Мессия утверждал, что он за мир, и потому истязал пацифистов в концентрационных лагерях. Их убивали, родным отсылали запечатанные урны с прахом вместе с сообщением, что пацифистский выродок повесился или убит при попытке к бегству. Немецкая молодежь твердила слово «пацифист» как ругательство; немецкой молодежи не полагалось больше читать ни Гёте, ни Платона, ее учили стрелять, бросать бомбы; молодежь наслаждалась ночными военными учениями; когда фюрер болтал о мире, молодежь понимала, что это не всерьез. Военизированная, дисциплинированная, вымуштрованная молодежь знала лишь одну цель, имела лишь одну перспективу: реванш, захватническую войну. Эльзас-Лотарингия – немецкая земля, Швейцария – немецкая земля, Голландия – немецкая земля, Чехословакия – немецкая земля, Украина – немецкая земля, Австрия – о! Австрия особенно немецкая земля – это и без слов понятно. Германия должна вернуть колонии. Вся страна превращается в военный лагерь. Военная промышленность процветает. Сплошная перманентная мобилизация. И заграница не может отвести взора от внушительного, жуткого спектакля. Так и кролик смотрит на змею, готовую вот-вот его съесть. Но при диктатуре умеют веселиться. Популярен лозунг «Радость дает силу»; устраиваются народные празднества. Саар – немецкая земля – народное празднество. Толстяк женится, наконец, на своей Линденталь, позволяет одарять себя миллионными подарками – народное празднество. Германия выходит из Лиги наций, Германия вновь стала «обороноспособной» – сплошные народные празднества. Народным празднеством становится каждое нарушение договора – идет ли речь о Версальском договоре, о договоре в Локарно, – каждый обязательный «плебисцит». Особенно длительные празднества – это преследования евреев и пригвождение к позорному столбу тех девушек, которые уличены в «позоре осквернения расы»; преследования католиков, которые, как теперь стало известно, всегда были ненамного лучше евреев и против которых затевали шутовские «валютные процессы», придравшись к мелочам, в то время как национальные вожди продавали за границу целые состояния; преследования «реакции», причем под этим словом ничего определенного не имелось в виду. Марксизм искоренен, но остается все же опасностью и поводом к массовым процессам; немецкая культура «очищена от евреев», но зато стала такой скучной, что никто не хочет о ней ничего знать; масла не хватает, но пушки – важнее; в день Первого мая, прежнего праздника пролетариата, какой-то спившийся доктор – набухший шампанским труп – расписывает радости жизни. Не устает ли народ от такого огромного количества сомнительных торжеств? Может быть, он уже устал. Может быть, он даже стонет. Но грохот мегафонов и микрофонов покрывает жалобные крики.
Режим идет и идет своим кровавым путем. По обочине грудятся трупы.
Кто противился, знал, чем он рискует. Кто говорил правду, должен был рассчитывать на месть лжецов. Кто пытался распространять правду и бороться за нее, был под угрозой смерти и всех тех ужасов, которые предшествовали смерти в застенках «третьей империи».
Отто Ульрихс был на переднем крае борьбы. Его единомышленники и друзья поручали ему самые трудные, самые опасные задания. Все придерживались мнения, верней, всем хотелось надеяться, что его положение в Государственном театре до известной степени его охраняет. Во всяком случае, это положение было более надежным, чем положение многих его товарищей, скрывавшихся под чужими именами в подполье – вечно прячущихся от агентов гестапо, преследуемых полицией, словно воры или убийцы, гонимых в той стране, которой правили воры и убийцы. Отто Ульрихс мог себе позволить кое-что такое, что для его друзей означало бы неминуемую гибель. Но он шел на слишком большой риск. И однажды утром его арестовали.
Это было время, когда в Государственном театре репетировали «Гамлета». Директор получил заглавную роль. Отто Ульрихс должен был играть придворного Гильденстерна. Когда он, не прислав извинения, не пришел на репетицию, Хефген испугался. Он сразу понял, по крайней мере догадался о том, что случилось. Он ушел с репетиции. Труппа продолжала работу без него. Когда директор узнал от хозяйки, что Ульрихса ранним утром увели трое в штатском, он тут же позвонил во дворец премьер-министра. Сам толстяк подошел к аппарату. Но он сделался как-то странно резок и рассеян, когда Хендрик спросил его, знает ли он что-нибудь об аресте Отто Ульрихса. Генерал авиации отвечал, что он не в курсе дела.