Ведь он всегда так делал, с самого дня, когда лишился своего-чужого дома; когда ушел, приняв позорный расчет, но сохранив хотя бы семейную честь и родительский покой. Повезло, что они читали не все подряд газеты, что вовсе не знали о фельетоне, а если знали — не приняли на счет сына. Сам-то R. все объяснил проще: не сидится. Не хочет более быть курицей-наседкой, растущий ребенок уже не так в нем нуждается, пора искать иное дело — зря, что ли, учился? А тут еще грядет война за братский народ, не пойти на которую — попросту грех. Патриотический дух, охвативший в тот чудовищный год общество и всем попутавший планы, стал для R. целительной маской, помогшей скрыть растоптанную душу от семьи и даже в некоторой степени от себя самого.
Он осознал это — что плывет по течению, не думает, почти не чувствует, — форсируя Дунай[27] с дивизией Дерожинского[28]. Понял по простейшей вещи: ему не страшно. Турки кричат: «Алла!»; свистят пули; внизу кипит кровавая синева. В нее падают, вопят, барахтаются, тянут из пенистых смерчей руки, но не могут противиться собственной амуниции, волокущей вниз, — а ему не страшно. Не ужаснулся, когда пуля свистнула по щеке; не ужаснулся, когда в ногу впился гибнущий товарищ, потянул за собой — но разжал хватку, едва еще одна вражеская пуля пробила висок. Не ужаснулся, когда по горам прибитых к берегу трупов бежал выбивать неприятеля из укрытий, чтобы живым причалил хоть кто-то со следующих понтонов. Не ужаснулся даже при обороне Шипкинского перевала[29], ни в семь дней голода и обстрелов, ни позже, когда из-под пуль волок Дерожинского за раскаленные камни и не понимал еще, что волочет не командира и советчика, необъяснимо к нему привязавшегося и все звавшего «славным», а тело с развороченными непоправимо головой и грудью. Не ужаснулся дальше: когда замерзал и, как прочие, отпускал бороду, только чтоб ею согреться; когда скалы под ногами крошились от взрывов с легкостью бисквитов; когда оказывался в окружении без патронов и, охраняя пару саженей пустоты, швырял в неприятеля что придется: камни, бревна, трупы. Все ждал: может, страх, жалость, боль — хоть что-то придет, когда ранят, да посерьезнее, или пленят? Не ранили, не пленили. Его, совсем как капитана-героя Брянова[30], прозвали Бессмертным за то, в скольких битвах уцелел, даже бросаясь на штыки, а прожил он и того дольше. Война кончилась. К развязке он не раз уже подхватывал в боях знамена убитых командиров, вел людей, что-то штурмовал. Представили к ордену, дали титул, а он все ждал — торжества? Гордости? Радости? Скорби по тем, кто глядел на него как на обычного, ни в чем позорно не обвиненного, никем не оболганного товарища и человека весьма достойного уважения и даже подчинения? Ничего не дождался. Все мерещилось: он мертвее мертвых. Убит там, на Дунае, принесен к берегу в кровавой пене и лежит с пустым белым лицом, обращенным к нахохленной луне. Прочее — грезы.
Он плыл и дальше: когда вернулся, вслушался, убедился, что обличающий фельетон стерт из памяти общества — а кто помнит, те лишь возмущенно утешают. «Аркадий Борисович, то по зависти: тем, кому почет уготован, вечно завидуют». Он не отвечал, никого не подпускал, ни с кем не откровенничал — и вскорости уехал в надменный Петербург, где как раз искали, за счет каких бы лиц расширить сыскную часть. Понял, что Москва ему все еще невыносима. Убедился, что Кирилла D. видеть не может.
Это было одной из множества причин ненавидеть себя — до дрожи в жилах, до боли в костях, где ненависть словно скрипела. Он плыл и плыл, но все чаще — видя себя нового, не узнавая старого, — испытывал к себе остервенело-горькую гадливость. Неужели правда он столь изменился всего-то за два года под крыльями семи смертей? Неужели не было в нем раньше всего того, за что теперь к нему ластились, перед ним заискивали, а главное, его уважали и опасались? Неужели не было ничего, кроме хлипкой оболочки, нестриженого юнца с вечной книжкой под мышкой и примирительным словцом на все случаи жизни? Совсем не было зубов, когтей? Почему, раскрыв личность Василиска, он не поднял сразу переполох на весь дом, а пошел объясняться в надежде на некий (какой?!) благой исход? Почему, поняв, к чему приведет объяснение, подчинился и поверил в нелепые угрозы: «А если вы, птенчик, ночами не будете спать, боюсь, Василиск совсем залютует, задушит ненароком мальчика, а то и еще в чью спальню заползет…». Уже год спустя, с расстояния ущелий и крепостей, эта и все прочие угрозы: что опозорят отца, что наймут кого в трущобах порезать мать — звучали так смешно, что хотелось плакать. Оставалось только стрелять, и бить, и бежать, проверяя на прочность новое, едва знакомое тело и еще менее знакомую душу. Убивать этих — чернявых, бородатых, быстроглазых, насмешливых… похожих на Василиска. Запрещать себе лишний раз думать о том, что и они — как ты — подневольные люди, не от хорошей жизни пришедшие на войну. А на короткой промозглой ночевке снова — мысли и вопросы. Почему он не заговорил? Почему не додумался сам, сразу, связаться с еще неизвестным Осой — знал ведь, в каких редакциях тот печатается? Почему, в конце концов, не сделал совсем безумное: не забрал мальчика, не увез к родителям — конечно, впутали бы полицию, и был бы скандал, и много дурного, и неизвестно, во что бы все вылилось, но… В те темные дни им должна была руководить одна-единственная цель — уберечь Андрея, любой ценой. А он все пытался учесть какую-то сопутствующую чушь, достучаться до сгнившей души, обманывался, лил слезы, ползал в ногах… Обо всем этом и напоминала фигура графа, мелькавшая в толпе гостей то у одной знатной особы, то у другой, неизменно избегающая взгляда, но вопиющая.
«Вы, сударь, ничтожество. Смотрите, скольких порешили, сколько побрякушек навешали на мундир, а я — живой».
Нет, даже не так.
«Ты, Аркадий, — ровно тот, кем и был, и на деле ты его изувечил, а не я».
От всего этого он и уехал на семь лет, но в конце концов вернулся. Слишком хорошая должность для него — непотомственного дворянина; слишком большая надежда, что теперь-то он как-то срастил две половины души. И тут почти сразу — Иван.
Но с ним многое прояснилось на вернисаже. То, как он говорил, как смотрел, словно вот-вот упадет в ноги, — на деле оказалось вдруг вернее и нужнее словесных покаяний. И то, что все же не упал, зато дал подойти к картинам, — тоже. R. задумчиво глянул на морской пейзаж над камином. «Ночь после шторма» — высеребренные луной обломки корабля на ровнейшей черной воде; где-то эти обломки перекрывали сияющую дорожку, а где-то утопали во мраке. Потрясающе красивая вещь. До суеверного ужаса та, которую он и хотел. Похожая и на него самого, и на автора. А касаться опасно — стеклянные крошки острые. И ведь Иван понимал, чтó берет.
Что ж, сегодня К. наконец сломался и написал все как на духу, буквально исповедался. Сдобрил, правда, вызывающей опасения фантасмагорией: что всю ночь летал с привидениями (видимо, во сне?) и якобы именно эти привидения, точно как у Диккенса, только умнее, помогли ему сделать нужные выводы. Заработался, болезный, упился или просто совсем измочалил себя мыслями о прошлых прегрешениях. Но вдобавок он приводил занятные сведения по другим жертвам Василиска, упоминал Хитровку — эту бедовую клоаку, куда, несомненно, вели все преступные дороги Москвы, — но чтобы еще и эта, графская, да столь очевидно… Так или иначе, R., пусть на письмо отвечать и не решился, с нетерпением ждал Ивана к утру, часам к девяти. И вовсе не это, вернее, не одно это гнало сон, тревожило, заставляло…
Звякнул колокольчик. R. вскочил, будто от выстрела. Пересек комнаты почти в мгновение ока, или ему так показалось: вот ведь уже стоит у двери, открывает ее, ничего не спрашивая, ни о чем стараясь не гадать. Едва дышит, а за горло будто кто-то схватил.