«А поделом, – привычно опуская на разъедаемые стыдом глаза непробиваемое забрало цинизма, мысленно обратился он к воображаемой мамаше. – Не ходи в дворничихи, и в учительницы не ходи – ходи в поэтессы-песенницы!»
Тут он понял, что опять тянет время, откладывая в долгий ящик то, что следовало сделать давным-давно. Дома за окном стали ниже и короче, изменили форму и цвет. Теперь вдоль насыпи неторопливо плыли слоноподобные, серые, как слоны, и, как слоны, тяжеловесные архитектурные изыски времен культа личности и более поздние постройки из закопченного год за годом проезжающими мимо тепловозами желтого кирпича. Заросшие копотью окна мрачно посверкивали кровавыми отблесками восходящего солнца, светофоры на перекрестках уже проснулись и заработали в дневном режиме: красный – желтый – зеленый и наоборот. Казанский приближался с каждым оборотом колес, а он все медлил – медлил, потому что не любил совершать необратимые поступки.
Беглов и Макаров полагали, что это самая обыкновенная трусость. Господин депутат не скрывал, что считает друга своего детства Володю Винникова отъявленным трусом, но Владимир Николаевич, не афишируя своего мнения, был уверен, что дело тут не в одном лишь инстинкте самосохранения. Страх, являющийся самым простым и очевидным проявлением этого инстинкта, разумеется, тоже присутствовал, но самая соль заключалась не в нем, а именно в необратимости некоторых поступков. Держать палец на спусковом крючке, целясь кому-то в затылок, довольно приятно. Это дает ощущение всевластия: захочу – казню, захочу – помилую. Но когда пуля покинула канал ствола, передумывать поздно: пуля – не собака, ее не отзовешь и не вернешь в обойму. И если в момент выстрела вдруг поймешь, что поторопился, это уже ничего не изменит: сделанный выстрел не имеет обратной силы, и в судебном порядке его не оспоришь.
Послышался деликатный стук в дверь; Владимир Николаевич открыл рот, чтобы ответить, но дверь, компенсируя упомянутую деликатность, явно излишнюю на просторах российских железных дорог, уже откатилась в сторону, и заглянувший в купе проводник сообщил, что они въезжают в Москву.
– На кого, по-вашему, я похож – на незрячего или на дебила? – сварливо поинтересовался Владимир Николаевич.
Его тон заставил проводника испариться мгновенно и беззвучно, как испаряется пролитая на стол капелька эфира. Накануне, чуть ли не сразу же после отправления состава из административного центра республики Марий-Эл стольного града Йошкар-Олы, этот чудак попытался подсадить к Владимиру Николаевичу в купе еще одного пассажира – надо понимать, зайца, поскольку нормальные, законопослушные граждане, перемещаясь в пространстве посредством железнодорожного или какого-то иного общественного транспорта, имеют билеты, где черным по белому указаны места. Простые и разумные, казалось бы, доводы наподобие того, что Владимир Николаевич заплатил из своего кармана немалую сумму, выкупив все четыре имеющиеся в купе полки, на проводника не действовали: билеты билетами, говорил он, но места ведь пустуют, а человеку позарез надо ехать. Не стоять же ему всю ночь в тамбуре! Тон и выражение лица у него при этом были такие, словно Владимир Николаевич отказался накормить умирающего от голода ребенка или только что у него на глазах грубо отнял у старухи-инвалидки тощий кошелек с пенсией. Дабы не тратить время на бесполезные препирательства, Владимир Николаевич молча предъявил служебное удостоверение. Проводник еще пытался сохранить лицо; у него даже хватило наглости прочесть то, что было написано в предъявленном документе, и внимательно изучить печати. Но это были уже предсмертные конвульсии; убирая удостоверение в карман, Владимир Николаевич ледяным тоном попросил не беспокоить его до прибытия в Москву, каковая просьба была выполнена неукоснительно и, кажется, с огромным облегчением.
Винников прожег закрывшуюся дверь неприязненным взглядом, без необходимости потрогал ручку стоящего наготове чемодана, зачем-то пощупал замочек портфеля и, наконец, решившись, вынул из кармана кителя телефон.
– Алло, Алексей Иванович? – спросил он, дождавшись ответа. Голос его теперь звучал мягко, почти нараспев, но внутри этой напевной мягкости пряталось острое, как игла, стальное жало. – Узнал? Да-да, он самый. Да, вот именно – сколько лет, сколько зим… Слушай, Алексей Иванович, друг ты мой сердечный, у меня к тебе дело! Надо бы прибраться – сам знаешь где. Понаехали, понимаешь, понагадили, понавозили, как свиньи… Так ты бы прислал, что ли, людишек. Адрес знаешь, в цене сойдемся… А лучше приезжай сам, ты по части уборки признанный авторитет – считай, Паганини. Договорились? Что? А!.. Да чем скорее, тем лучше. Лады? Ну, и отлично. Так я жду. Будь здоров, дорогой. Спасибо, и тебе того же. Да, и супруге привет!
Брезгливо кривя маленький бабий рот, заместитель генерального прокурора Винников засунул телефон обратно в карман, а затем снял и, тщательно протерев, спрятал в чехол очки. Необратимый поступок был совершен, но, вопреки обыкновению, Владимир Николаевич не испытывал по этому поводу ни сомнений, ни страха – ничего, кроме неожиданно глубокого и всеобъемлющего облегчения, как будто с него и впрямь хирургическим путем сняли привычную, но явно непосильную ношу.
4
Ключ от дешевенького, ржавого, как трофей «черного следопыта», навесного замка обнаружился в нехитром тайничке, на который Андрею указали соседи покойной «Пятровны», – под крыльцом, в накрытой дощечкой ямке. Липский отпер замок, откинул щеколду и потянул на себя дверную ручку.
Обитая старой растрескавшейся клеенкой разбухшая дверь открылась со второй попытки, издав протяжный душераздирающий скрип. В лицо пахнуло смешанным запахом пыли, застарелой печной гари, мышиного помета, сухих трав и еще чего-то, чем всегда пахнет в старых деревенских домах, – возможно, просто земли, которая в них находится близко, прямо под полом, и в которую они потихоньку, щепка за щепкой и пылинка за пылинкой, возвращаются.
Миновав бревенчатые сени, где с потолка, благоухая, свисали пучки сушеного укропа, Андрей вошел в избу. Закатное солнце, проникающее в дом сквозь щели в досках, которыми были забиты окна, расчертило все вокруг косыми розовато-оранжевыми полосками. В его лучах, посверкивая мелкими блестками, клубилась потревоженная вторжением незваного гостя пыль. Со стен смотрели пожелтевшие фотографии в рамках; насупленный, явно чем-то очень недовольный – возможно, полученной только что трепкой – пацаненок лет восьми или десяти на одной из них явно был Французов, обожаемый покойной хозяйкой Валерка – ныне, увы, тоже покойный.
Имущества в доме было негусто, и Андрей отчего-то преисполнился уверенности, что при жизни хозяйки его здесь водилось намного больше. Возможно, перед смертью она успела раздарить его соседям; возможно, после похорон соседи сами проявили инициативу, оставив в избе только то, что не сумели уволочь по стариковской слабости, или то, в чем никто из них не нуждался – например, старую драную тахту, казалось готовую развалиться от неосторожного взгляда.
На какое-то мгновение Андрей, явившийся сюда в статусе законного наследника, почувствовал себя обворованным. Обворовали его на сумму, которой в московском ресторане, да и то далеко не в каждом, хватило бы на чашечку кофе, и он подивился странностям человеческой природы: да вы, голубчик, никак собрались оплакивать барахло, которого сроду в глаза не видели?
Ничего оплакивать и тем более отыскивать и возвращать он, разумеется, не собирался, но сама констатация факта присвоения соседями имущества покойной показалась ему унизительной: он и не подозревал, что может быть таким мелочным.
На стене в изголовье тахты висели старенькие ходики. Поскольку они уцелели, Андрей резонно предположил, что механизм давно вышел из строя. Сам не зная зачем, он потянул книзу укрепленную на цепочке гирю и толкнул маятник. Раздавшееся громкое тиканье заставило его вздрогнуть. Оно не прекратилось после двух-трех колебаний маятника, как можно было ожидать, – ходики шли, отмеряя никому здесь не нужные минуты. Андрей вдруг подумал, что точно так же они тикали, когда хозяйка этого дома умирала прямо под ними в своей постели; они тикали над остывающим телом, и потом, когда его уже свезли на деревенское кладбище, наверное, еще какое-то время продолжали идти, создавая в осиротевшем, пустом доме иллюзию человеческого присутствия.
Осторожно, словно боясь укуса, Андрей накрыл ладонью маятник, задержав его на середине взмаха, опустил в вертикальное положение и для верности немного придержал, как будто тот мог сам по себе возобновить сводящее с ума своей неуместностью раскачивание. Ходики замолчали, и это показалось правильным: вещи не должны жить после смерти хозяев, это просто несправедливо.