«Нет, это какой-то миссионер, а не наш Кабрера», – подумал Педро Антонио и вспомнил того, другого проповедника, что, стоя под открытым небом на городском кладбище, говорил о мире, вспоминая славные семь лет и ночной бой на Лучанском мосту, а величественное женское изваяние вздымало две короны над могилами победителей и побежденных. И ведь того проповедника тоже называли масоном! Что же такого было в этих масонах, что они так умеют тронуть душу?
Педро Антонио был почти готов понять старого вождя. Прокламация воскрешала в нем того, кем он был в сороковом году, когда, солдатом одного из батальонов Марото, кричал вместе со всеми: «Мира! Мы хотим мира!» И если, узнав о расстрелах в Эстелье, Гамбелу восклицал: «Есть еще надежда!» – то Педро Антонио они заставляли вспомнить Муньягорри, где Хуан Баутиста Агирре, с оружием в руках, бросил клич: «Мир и фуэросы! За католическую веру! Слава Альфонсу Двенадцатому! Слава генералу Кабрере!»
А между тем в Дуранго все увлеченно строили планы. Нанести решающий удар – и на Мадрид!
Хуан Хосе ожидал победы со дня на день; кровавые расстрелы в Эстелье – хороший урок на будущее всем изменникам; и даже то, что в стане врага тоже появился король, с которым связываются надежды и вокруг которого концентрируются силы, даже это даст им, карлистам, возможность еще легче одолеть противника. Он еще их попомнит, жалкий королишко, католик-либерал! И Хуан Хосе потихоньку стал напевать:
Королишко, все спешишь,Все на месте не сидишь?Карлос пнет тебя под зад —То-то будешь сильно радИ покатишься в Париж!
Но сомнение исподволь подтачивало общий оптимизм, и даже Селестино приходилось старательно скрывать таящиеся в глубине души сомнения и страх. Кто поднимет с насиженных мест этих басков, которые в былые поры не соглашались защищать отечество иначе как за плату? Воюя на своей земле, имея под боком семьи, вряд ли они соблазнятся пойти на Мадрид, чтобы дать короля кастильцам. Зачем? Пусть разбираются сами. Они уже начали обустраивать свое маленькое, но независимое государство, со своими почтовыми марками, чеканили свою монету. К тому же, опасаясь непривычных для себя равнин, они довольствовались тем, что сильны здесь, по эту сторону Эбро, где могут защищать свое нарождающееся государство благодаря, в значительной степени, старикам-добровольцам из той же Кастилии, которые устремлялись на север – одни, чтобы поживиться за счет войны, другие, чтобы удовлетворить атавистические инстинкты, кое-кто бежал от правосудия, хотя большинство из них и встречало здесь лишь презрение и недоверие.
И это было еще отнюдь не самое худшее. Хуже всего, по Селестино, было отсутствие четкой программы, из-за чего люди не знали, что же они защищают. Нуждаясь в формулах, чтобы определить движение, которое в нем самом шло не от душевной потребности, он считал, что именно формулы и рождают движение. Как-то вечером, слушая рассуждения адвокатишки, Хуан Хосе прервал его:
– Мы в горы без всяких программ ушли, и если судил нам Господь погибнуть, никакие программы не помогут… Поменьше надо разной дурью голову забивать… а что до кастильцев, так их никто и не звал…
Претендент понял, что без величественного жеста не обойтись. Многие кругом, перешептываясь, уже называли его масоном или, по крайней мере, говорили о том, что он подпал под влияние масонов и либералов – не случайно его дед так упрямо отказывался приносить клятву фуэросам. Даже освящение карлистского войска именем Святого Сердца Христова не могло остановить зловредные толки. Генеральные хунты Бискайской Сеньории в Гернике набирали силу, и распри между «чистыми» и «аморебьетос»[131] обострились. Тридцатого было подано прошение, призывавшее Короля объявить себя Повелителем Бискайи; узнав о том, что король собирается приносить клятву бискайским фуэросам, Хосефа Игнасия сказала мужу: «Сходи погляди, все развлечешься немного, сходи…»
Дон Карлос – король по всем статьям, чего уж и говорить, теперь же он будет Королем и волею народной, освященной традицией, которая и есть подлинная демократия. Хунты – это хунты… По словам Гамбелу, из семидесяти семи человек, подписавших прошение, было только четырнадцать – не больше – кастильцев, а остальные – какие фамилии: Габикагохеаскоа, Муруэтагойена, Урьонабарренечеа, Мендатауригойтиа, Итурриодобейтиа!.. Красота! Пусть эти горожане себе язык на них сломают… Хунты – это хунты; а Бильбао все равно будет наш.
По мере того как приближалось третье июля, выбранный для принесения Клятвы день, Герника полнилась народом, и, прохаживаясь среди толпы, снующей в ожидании торжественного момента, прислушиваясь к разговорам, полным отзвуков затаенных страстей, Педро Антонио, который, уступив настояниям жены, вместе с Гамбелу приехал в ожидающий праздника город, чувствовал в душе легкое жжение, словно в ней разгорался потухший было после смерти сына огонь.
Утром третьего числа Педро Антонио, накануне заночевавший в городе, был разбужен двадцатью одним гулким орудийным залпом. Пришел Гамбелу, и оба, горя мальчишеским нетерпением, поспешили на улицу. Сколько народу! При виде бурлящей, постоянно прибывающей толпы в душе Педро Антонио пробудились дремавшие в самой ее глубине воспоминания; он вспомнил, как еще мальчишкой ходил на ярмарки, которые устраивались здесь, в городе; то ему виделись знакомые поля и безмятежное небо над ними, то мирная приветливая долина, лежащая между гор, всегда зеленых гор его детства, и он как бы снова вдыхал воздух, напоенный морской свежестью.
В нем пробуждалась память о детских впечатлениях – тех, что отложились в глубине его души, навсегда слились с нею. «Вот здесь, в этой лавке, отец купил мне башмаки; а лавочница была кривая…» «А вот здесь нас остановили, когда мы с отцом гнали продавать корову…» Все, что окружало Педро Антонио сейчас, воскрешало в нем эти воспоминания и, полнясь их светом, казалось живее и ярче; каждый из спешивших по улице рядом с ним вдруг стал ему интересен.
Толпа вынесла их на площадь в тот момент, когда свита отправлялась навстречу Королю. Педро Антонио, привставая на носки, старался разглядеть, что происходит в передних рядах. Мигелеты прокладывали себе путь в толпе. Шум голосов, звуки рожков и литавр, народ, движущийся за знаменем, приводили душу кондитера в трепет, и, увидев лик Богородицы, вышитый на белом стяге, который нес синдик, он перекрестился. Ему вспомнилось, как однажды, в детстве, отец привел его в город посмотреть на Крестный ход в Страстной четверг, и в нем словно бы ожило давнее детское желание ухватить взглядом как можно больше из того, что его окружает, прежде чем все это растает, исчезнет навсегда.
Все дома были украшены гирляндами, а висевшие на балконах простыни были как часть приоткрывшейся, сокровенной домашней жизни; разноголосый шум взмывал к небу, взрываясь там ликующими петардами; колокольный трезвон звучал как приветственный голос полей; раздававшийся по временам грохот артиллерийских залпов придавал музыкальное единство праздничной, суматошной разноголосице, окунувшись в которую люди забывали о том, что идет война. Шумная, грохочущая жизнь толпы захватывала, захлестывала Педро Антонио, и глухая боль, оцепенело дремавшая в нем со смерти сына, пробуждалась и оттаивала. Звонкая бронза колоколов, грохот пушек и запах пороха будили память о прошлой войне в его душе, уже не просившей мира.
Увлекаемые толпой, они подошли к дому, где расположился Король, и, когда он показался на балконе, слитное «Славься!» на мгновение заглушило колокольный звон. Король! Король собирался приносить клятву народу.
Гамбелу и Педро Антонио сломя голову, как мальчишки, помчались к Санта-Кларе и не без труда отбили себе местечко под деревом, откуда удобно было следить за церемонией. Свита вошла в решетчатую ограду; дон Карлос и его дряхлый, с бледным лицом отец расположились на помосте, рядом с дубом, под шелковым узорчатым пологом; представители Хунт встали под сводами беседки. Началась торжественная служба. Казалось, заполонившая узкую аллею толпа собралась почтить дуб – символ фуэросов. Педро Антонио глядел вдаль, туда, где сквозь ветви дуба виднелась могучая фигура сумрачного, утесистого Оиса, облик которого отпечатлелся в его детской душе. И детская эта душа выплескивалась, рвалась наружу; он чувствовал, что обновляется, чувствовал, как сердце его бьется созвучно сердцам окружавших его людей, молчаливо слушавших этот молебен под открытым небом, людей, единых духом, поглощенных торжественным действом. Рядом с ними стояло несколько девушек, с яблочным румянцем на щеках, полных собою, своей молодостью и постоянно перешептывавшихся и смеявшихся, так что приглядывавшей за ними старухе приходилось каждую минуту возмущенно прерывать молитву, чтобы сделать бесстыдницам замечание. Священник воздел чашу и остию, те, кто смог, встали на колени, все склонили головы, и среди молчания, над толпой, собравшейся под широко раскинувшимся ослепительно чистым небом, вокруг старого дуба, олицетворяющего бискайские вольности, раздался голос священника, возгласившего, что остия[132] – символ поклонения народу, хотя ни один человек не понял, что это значит. Душа Педро Антонио дрожала, как струна, и слезы, долгое время копившиеся в душе, уже готовы были брызнуть из глаз. И чем больше он крепился, стыдясь плакать на людях, тем труднее было ему сдержаться.